Специализируюсь по путеводным клубкам


Энгельгардт А.Н. Письма из деревни (1872-1887 гг.)

Цитаты Yagaya-Baba.ru Статьи психолога   2013-07-17 02:34:00

Энгельгардт А.Н.
Из деревни. 12 писем.

Письмо первое

Описание моего зимнего дня. — Кондитер Савельич. — Объяснение кухарке Авдотье опытов Пастера. — Легко ли получать с крестьян оброки. — Скотник Петр и жена его, скотница Ховра. — «Скотная изба». — Параллель между отставным профессором и отставным кондитером. — После обеда. — Народный календарь. — «Старуха». — Подаяние «кусочков». — Кто их собирает. — Как «старуха» лечит скот. — Доклад старосты Ивана. — Черно-желто-белый кот. — «Нытики». — Признаки светопреставления.

Вы хотите, чтобы я писал вам о нашем деревенском житье-бытье? [1.1]

Исполняю, но предупреждаю, что решительно ни о чем другом ни думать, ни говорить, ни писать не могу, как о Хозяйстве. Все мои интересы, все интересы лиц, с которыми я ежедневно встречаюсь, сосредоточены на дровах, хлебе, скоте, навозе… Нам ни до чего другого дела нет.

5 февраля я праздновал годовщину моего прибытия в деревню. Вот описание моего зимнего дня.

…Поужинав, я ложусь спать и, засыпая, мечтаю о том, что через три года у меня будет тринадцать десятин клеверу наместо облог, которые я теперь подымаю под лен. Во сне я вижу стадо пасущихся на клеверной отаве холмогорок, которые народятся от бычка, обещанного мне одним известным петербургским скотоводом. Просыпаюсь с мыслью о том, как бы прикупить сенца подешевле.

Проснувшись, зажигаю свечку и стучу в стену — барин, значит, проснулся, чаю хочет. «Слышу!» — отвечает Авдотья и начинает возиться с самоваром. Пока баба ставит самовар, я лежу в постели, курю папироску и мечтаю о том, какая отличная пустошь выйдет, когда срубят проданный мною нынче лес. Помечтав, покурив, надеваю валенки и полушубок. Дом у меня плоховат: когда вытопят печи, к вечеру жарко до-нельзя, к утру холодно, из-под полу дует, из дверей дует, окна замерзли, совершенно как в крестьянской избе. Я было сначала носил немецкий костюм, но скоро убедился, что так нельзя, и начал носить валенки и полушубок. Тепло и удобно. Наконец, баба, позевывая, несет чай. Одета она, как и я, в валенки и полушубок.

— Здравствуй, Авдотья. Ну, что?

— А ничего!

— Холодно?

— Не то чтобы очень; только мятет.

— Иван ушел на скотный?

— Давно ушел: чай уж корм задали.

— Что это Лыска вчера вечером лаяла?

— А бог ё знает. Так, ничего. Волки, должно, близко подходили.

Я заказываю обед. Авдотья, жена старосты Ивана, у меня хозяйка в доме. Она готовит мне кушанье, моет белье, заведует всем хозяйством. Она же доит коров, заведует молочным скотом, бьет масло, собирает творог. Авдотья — главное лицо в моем женском персонале, и все другие бабы ей подчинены, за исключением «старухи», которая хозяйкой в застольной.

Обед заказан. Баба уходит. Я пью чай и мечтаю о том, как будет хорошо, когда нынешнею весною вычистят низины на пустошах и облогах, через что покос улучшится и сена будет больше.

Пью чай, курю и мечтаю. Иван староста пришел; одет в валенки и полушубок.

— Здравствуй, Иван. Ну, что?

— Все слава Богу. Корм скоту задали. Корова бурая белобокая телилась.

— А! Благополучно?

— Слава Богу. Схолилась как следует. В маленький хлевок поставили.

— Телочку телила?

— Телочку — буренькая, белоспинная… Ничего телочка. Я достаю из стола записную книгу, записываю новорожденную телочку в список нынешних телят «No5/72 — бурая белоспинная телочка 8/11 72 от No 10» и смотрю по календарю, когда телочке будет шесть недель, что отмечаю в книге.

— Что, хорошо съели вечернюю дачу?

— Хорошо съели, только былье осталось. Пустошное сено, сами изволите посмотреть, роговой скот хорошо будет съедать: кроме былья, ничего не останется, потому в нем вострецу нет.

— Что это Лыска вчера вечером лаяла?

— Так, ничего. Волки, должно, подходили.

Молчание. Говорить больше не о чем. Иван, выждав, сколько требует приличие, и видя, что говорить больше нечего, берет чайную посуду и уходит к Авдотье пить чай.

После чая я или пишу или читаю химические журналы, собственно, впрочем, для очищения совести: неловко как-то, занимавшись двадцать лет химией, вдруг бросить свою науку. Но не могу не сознаться, что очень часто, читая статью о каком-нибудь паро-хлор-метаталуйдине я задумываюсь на самом интересном месте и начинаю мечтать, как бы хорошо было, если бы удалось будущею осенью купить пудов 500 жмаков… навоз-то какой был бы!

Обутрело. Кондитер Савельич пришел печи топить. У меня печи топит кондитер, настоящий кондитер, который умеет делать настоящие конфеты. Попал этот кондитер ко мне случайно. Когда-то, лет пятьдесят или шестьдесят тому назад — за старостью, кондитер сам позабыл, сколько ему лает, — Савельич учился кондитерскому ремеслу в одной из лучших кондитерских в Москве, был кондитером в одном из московских клубов, потом был взят помещиком в деревню, где проходил различные должности: был поваром, кучером, буфетчиком, выездным лакеем, истопником, судомойкой и т. п. Жениться Савельич не успел, хозяйством и семейством не обзавелся, собственности не приобрел — у господ был всегда на застольной, — под старость оглох и по несчастному случаю потерял челюсть, которую ему вынул какой-то знаменитый хирург, вызванный из-за границы для пользования одного богатого больного.барина. Случилось как раз в это время, что Савельичу ударом какого-то механизма на круподерие, где он драл крупу, раздробило левую челюсть; сделалась рана, и раздробленно челюсть пришлось вынуть, что и исполнил знаменитый хирург. Операция удалась. Савельич остался жив и исправно жует одною челюстью. Одиннадцать лет тому назад Савельич сделался вольным и с тех пор жил все больше около церкви. Сначала был церковным старостой, потом ходил."книжкой собирать на церковь. Последние же два года Савельич жил как птица небесная, со дня на день, перебиваясь кое-как. Летом и осенью нанимался за мужиков караулить церковь, за что очередной двор давал ему харчи и платил по 5 копеек за ночь, варил иногда купцам в городе варенье, за что ему тоже перепадали кое-какие деньжонки. Зимой же — самое трудное для Савельича время — жил на капитал, заработанный летом. Квартировал на своих харчах у какого-нибудь знакомого мужика и за квартиру помогал мужику в домашних работах — за водой сходит, дров нарубит, люльку качает — старик во дворе никогда не лишний; кормился же своим кондитерским ремеслом: купит на заработанные летом деньжонки несколько фунтов сахару, наделает леденцов и носит по деревням (разумеется, без торгового свидетельства). Даст старухе конфету для внучат — она его накормит. Разумеется, плохо ел всегда, голодал иногда, но милостыни, говорит, не просил. Ко мне Савельич попал таким образом: захожу как-то в прошедшем году Великим постом в избу, где живут работники и работницы, вижу, сидит в одной рубахе высокий, худой, истощенный от плохого харча, лысый старик и трет в деревянной ступе табак. «Кто это?» — спрашиваю. — «А старик, — говорит староста, — по знакомству зашел; я ему табак дал стереть — пообедает за это с нами». Под вечер, отдавая отчет по хозяйству, староста заговорил о старике, рассказал, что старик бывший дворовый, что он кондитер, при господах живал, господские порядки знает, и попросил позволения пригласить старика к светлому празднику разговеться, «а он за это может Авдотье к празднику стол готовить», прибавил староста. Я, разумеется, позволил. Авдотья была в восторге, что старик придет к празднику и поможет ей все приготовить хорменно (форменно), как у господ бывает. Чтобы все было хорменно, как у господ, — это конек Авдотьи.

Поселившись в деревне, я решился не заводить ни кучеров, ни поваров, ни лакеев, то есть всего, что составляет принадлежность помещичьих домов, что было одною из причин разорения небогатых помещиков, не умевших после «Положения» повести свою жизнь иначе, чем прежде, что было одною из причин, почему помещики побросали хозяйства и убежали на службу. Поселившись в деревне, я повел жизнь на новый лад.

В имении я нашел старосту; у старосты, разумеется, оказалась баба, которая вела его хозяйство, готовила ему кушанье, мыла белье. Я переместил старосту с бабой из избы в дом и сделал Авдотью моею хозяйкой, кухаркой, прачкой. По хозяйству — молочное дело, выпойка телят и пр. — учить ее мне было нечему: я сам у нее учусь и должен сознаться, что от нее научился гораздо большему, чем по книгам, где говорится, что «у молочной коровы голова бывает легкая, с тонкими рогами, ноги тонкие, хвост длинный и тонкий, кожа и волосы мягкие и нежные, вообще же весь вид женственный и пр.»; [1.2]но по части кухни я ей несколько помог. При помощи моей (недаром же я химик: все-таки и в поваренном деле могу понять суть) Авдотья, обладающая необыкновенными кулинарными способностями и старанием, а также присущими каждой бабе знаниями, как следует печь хлеб, делать щи и пироги, стала отлично готовить мне кушанье и разные запасы на зиму — пикули, маринованные грибки, наливки, консервы из рыбы и раков, варенье, сливочные сыры. Я ей объяснил, что при приготовлении сиропа из ягод, главное — варить до такой степени, чтобы, под влиянием кислоты, кристаллический сахар перешел в виноградный и сироп сгустился настолько, чтобы брожение не могло происходить; что гниения в консервах, плесени в пикулях и пр., как показал Пастер, не будет, если из воздуха не попадут зародыши низших организмов; объяснил действие высокой температуры на зародыши, белковину и т. п. Все это Авдотья прекрасно поняла. Все идет у нас отлично: и масло выделываем превосходное, и бархатный сливочный сыр делаем такой, что Эрберу не грех было бы подать своим посетителям, и раков маринуем, и ветчину солим, и гусей коптим, и колбасы чиним, и рябчиков жарим не хуже, чем у Дюссо. В одном только мы с Прохоровной не сходимся: я забочусь только о вкусе, а она, кроме того, и о том, чтобы все было форменно, как у господ бывает, чтобы нас не осудили. Кондитер, который живал при господах, был для нее истинною находкой, и она с волнением ожидала, разрешу ли я пригласить кондитера к светлому празднику: праздник большой, попы приедут, а у нас не форменно будет.

Кондитер пришел за три дня до праздника. Зарезали барана; я съездил на станцию и купил крупчатки, сандалу, изюму, миндалю, — началась стряпня; кондитер вырезал из разноцветной бумаги украшения для кулича и бараньего окорока; я, вместе с одним из друзей-химиков, приехавшим из-Петербурга ко мне в гости на праздник, сделали из розовой чайной бумаги цветок-розан, надушили его превосходными духами и воткнули в кулич. Все вышло отлично — и кулич, и пасха, и поросенок, и баранина, а главное, все было форменно, и перед попами мы не ударили лицом в грязь. Авдотья была на верху блаженства и ходила с сияющим лицом, наряженная в яркий сарафан. Кондитер только сплоховал — взялся он сделать какой-то сладкий английский торт, но торт не вышел, то есть вышел очень плох. Заметив на другой день, что все было съедено, за исключением английского торта, кондитер так сконфузился, что, не говоря ни слова, куда-то скрылся.

Летом кондитер жил где-то при церкви, недалеко, верстах в десяти от меня. Я про него забыл совершенно. Только в августе, когда понадобился сторож для озимей, картофеля и гороха, я вспомнил про кондитера. Дай, думаю, возьму его к себе на зиму — не объест ведь, а все что-нибудь в дом сделает. С августа кондитер поселился у меня и оказался очень полезным человеком: осенью горох и картофель караулил, лошадей чужих с озими выгонял, конечно, ни одной лошади в потраве не поймал (стар, от худых харчей с тела спал и силу потерял), но все-таки полевой сторож, — мужики опаску имеют и лошадей так зря не пускают, а если зайдет какая по нечаянности, старик выгонит. Осенью дом конопатил, двойные рамы вставлял. Теперь печи топит, Авдотье помогает, комнаты убирает, кошек школит, если провинятся, платье чистит, посуду моет, а иногда конфеты делает.

Кондитер затопил печи. Авдотья из-под коров пришла. Хлебы в печь сажает. Стряпать собирается. Пришел Иван.

— Что?

— Надумался за Днепр сегодня съездить. Сена не удастся ли дешево купить. Говорят, с выкупными сильно нажимают. Становой в волости был. Теперь, по нужде, сено, может, кто продаст, а то как заплатят недоимки — не купишь, потому нынче и у крестьян корму везде умаление.

— Какие же теперь выкупные?

— Да это все осенние, пеньковое выбивают. Пеньку продали да не расплатились. Пеньки нынче плохи. Хлеба нет. Другой пеньку продал, а подати и выкупные не уплатил, потому что хлеба купил. Вот Федот куль-то брал — заплатил из того, что за пеньку выручил, а выкупные не внес. Теперь и нажимают.

— Ну, поезжай, покупай сено. Да в волость не заедешь ли? Что же наши оброки?

— Недавно был. Волостной обещал. Вот, говорит, казенные выберу, — за ваши примусь. У Марченка сам был.

— Ну, что ж?

— Да, что ж, ничего. Я ему говорю; что ж ты, — пеньку продал, а недоимку не несешь?

— Ну?

— Денег, говорит, нету. За пеньку двадцать рублей взял, пять осьмин хлеба купил — и хлеб показал. Сам, говорит, знаешь, что у меня шестеро детей; — ведь их кормить нужно. Это ведь, говорит, не скотина, не зарежешь да не съешь, коли корму нет. Что хочешь делай, а корми.

— А другие что?

— Другие известно что говорят: коли платить, так всем платить поровну, что следует. Коли милость барин сделает с Марченка подождать, так за что же мы будем раньше его платить. У Марченка еще бычок есть — пусть продаст. Пороть его нужно. Народил детей — умей кормить.

— Хорошо. Ну, поезжай с Богом. Хлопочи насчет сена.

Получение оброков дело очень трудное. Кажется, оброк — верный доход, все равно, что жалованье, но это только кажется в Петербурге. Там, в Петербурге, худо ли, хорошо, — отслужил месяц и ступай к казначею, получай, что следует. Откуда эти деньги, как они попали к казначею — вы этого не знаете и спокойно кладете их в карман, тем более, что вы думаете, что их заслужили, заработали. Тут же не то; извольте получить оброк с человека, который ест пушной хлеб, который кусок чистого ржаного хлеба несет в гостинец детям… Прибавьте еще к этому, что вы не можете обольщать себя тем, что заслужили, заработали эти деньги…

Конечно, получить оброк можно, — стоит только настоятельно требовать; но ведь каждый человек — человек, и, как вы себя ни настраивайте, однако, не выдержите хладнокровно, когда увидите, как рыдает баба, прощаясь с своей коровой, которую ведут на аукцион… Махнете рукой и скажете: подожду. Раз, другой, а потом и убежите куда-нибудь на службу; издали требовать оброк легче: напишете посреднику, скот продадут, раздирательных сцен вы не увидите…

Староста ушел. Я иду на скотный двор. Скот уже напоили и начинают закладывать вторую дачу корма. Я захожу в каждый хлев, смотрю, чисто ли съедена утренняя задача. Вторую задачу дают при мне. Я смотрю, как скот ест, не отбивают ли одни коровы других, не следует ли которую поставить в отдельный хлевок для поправки. Захожу в телятник, в овчарню, в скотную избу, где, кроме скотника, скотницы (его жены) и их семерых детей, помещаются еще новорожденные телята и ягнята.

Кроме старосты, у меня есть еще скотник Петр с женой Ховрой и детьми. У скотника семеро детей: Варнай — 14 лет, Аксинья — 11 лет, Андрей — 10 лет, Прохор — 8 лет, Солошка — 6 лет, Павлик — 4 лет, Ховра — еще нет году. Все это семейство, до Солошки включительно, работает безустанно с утра до ночи, чтобы только прокормиться. Сам скотник Петр летом, с 1-го мая по 1-е октября, пасет скот, зимой «ж, с 1-го октября по 1-е мая, кормит и поит скот. В этой работе ему помогают два старших сына — Варнай (14 лет) и Андрей (10 лет). Летом скотник, встав на заре до солнечного восхода, выгоняет скот в поле и при Помощи двух старших ребят (скота нынче будет 100 штук) пасет его (младший, Андрей, обыкновенно носит ружье против волков). В 11 часов он пригоняет скот на двор, где скот стоит до 3-х часов. В 4-м часу он опять гонит скот в поле и возвращается домой на ночь. И так изо дня в день, в течение целого лета, и. в будни, и в праздники, и в зной, ив дождь, и в холод. Для скотника нет праздника ни летом, ни зимой; праздник отличается у него от будничных дней только тем, что в праздничные и воскресные дни он получает порцию (l/100 ведра) водки перед обедом. Зимой скотник, опять-таки при помощи двух старших ребят, кормит и поит скот: встав до свету, он задает первую дачу корма; когда обутреет, бабы доят скот, после чего скотник поит скот, гоняя на водопой каждый хлев особенно. После водопоя он задает вторую дачу корма, обедает и отдыхает. Под вечер вторично поит скот и задает третью дачу корма на ночь. Ночью зимой скотник не имеет настоящего покоя, потому что, несмотря ни на мороз, ни на вьюгу, он в течение ночи должен несколько раз сходить в хлевы и посмотреть скот, а когда коровы начнут телиться (декабрь, январь, февраль), он должен постоянно следить за ним и всегда быть начеку, потому что его дело принять теленка и принести его в теплую избу. Старшие ребята помогают скотнику раздавать корм, и даже десятилетний Андрей работает настоящим образом, по мере своих сил: запрягает лошадь, помогает брату накладывать сено на воз, — сам скотник Петр в это время косит корм мелкому скоту, потому что для мелкого скота сено нужно выбирать, и в этом на ребят положиться нельзя, — водит лошадь и в хлевах разносит корм и закладывает его в ящики. Разумеется, Андрей, по мере сил, забирает маленькие охапочки сена; но посмотрели бы вы, как он бойко ходит между коровами, как покрикивает на быка — и бык его боится, потому что у Андрея в руках кнут. Детом Андрей носит за отцом ружье, но при случае и сам выстрелит. Раз, летом, я был в поле недалеко от стада, которое рассыпалось между кустами. Вдруг слышу выстрел. Бегу на выстрел и вижу Андрей (ему тогда только что десятый год пошел) держит в руках дымящееся ружье. „В кого ты стрелял?“ — „В волка“. — „Где?“ — „Да вот за ровном; выскочил из моложи по ту сторону ровна, остановился на бичажку, стоит и смотрит на меня, лохматый такой, я и выстрелил“. — „Как же ты стрелял?“, — ружье у скотника тяжелое, длинное, одноствольное, еще с 12-го года, французское, солдатское. — „На сучок положил да и выстрелил. Что ж? Так и подрал; да вон по полю дует“. Действительно, смотрю, волк несется по паровому полю.

Жена скотника, скотница Ховра, доит коров с Авдотьей и подойщи-цами, поит телят, кормит ягнят, готовит кушанье для своего многочисленного семейства — одного хлеба сколько нужно испечь, — обмывает и обшивает детей. В этих работах ей помогает старшая дочь, Аксюта (12 лет), и младшая, Солошка (6 лет), специальная обязанность которой состоит в уходе за маленькой Ховрой, которую она качает в люльке, таскает по двору, забавляет и нянчит. Прохор (8 лет) тоже помогает по хозяйству: он рубит дрова, и так как силенки у него мало, то он целый день возится, чтобы нарубить столько дров, сколько нужно для отопления одной печки. Только Павлик и маленькая Ховра ничего не делают.

За все это скотник получает в год 60 рублей деньгами, 6 кулей 6 мер ржи, 2 куля овса, 1? куля ячменя, держит на моем корму корову и овцу, имеет маленький огород, который должен обработать сам; получает место для посева одной мерки льна и одной осьмины картофеля, получает 2 порции водки — на себя и на жену — по воскресеньям и праздникам, получает творогу, молока снятого, сколотин, сколько будет моей милости дать (этого нет в договоре). Так как скотнику на его семейство нужно не менее 11 кулей ржи в год, то ему следует Прикупить еще 4 куля 2 мерки ржи, что составляет по нынешним ценам 34 рубля. Таким образом, за расходом на хлеб, у него из 60 рублей жалования остается всего 26 рублей, из коих он уплачивает за двор 20 рублей оброку (прежде, когда у него было меньше детей, он платил 40 рублей), а 6 рублей в год остается на покупку соли, постного масла, одежду.

Немного, как видите. Недорого оплачивается такой тяжелый труд, как труд скотника со всем его семейством. Из этого примера вы видите, что в нашей местности положение крестьян, получивших по 4 ½ десятины надела, вовсе не блестящее, потому что будь какая-нибудь возможность Петру жить на своем яаделе, он, разумеется, не попал бы за такую плату в должность скотника, где ему нет покоя ни днем, ни ночью. С другой стороны, положение скотоводства у помещиков незавидное, и при теперешнем его состоянии нельзя дать большую плату скотнику, так как и при такой ничтожной плате за труд скот в убыток. То же самое можно сказать и относительно других отраслей хозяйства. Помещичье хозяйство в настоящее время ведется так плохо, даже хуже, с меньшим толком и пониманием дела, чем в крепостное время, когда были хорошие старосты-хозяева, — что оно только потому еще кое-как и держится, что цены на труд баснословно низки. Кажется, немного получает мой скотник, а и то ему завидуют, и, откажи я ему, сейчас же найдется пятьдесят охотников занять его место.

Я всегда с удовольствием бываю в скотной избе. Мне ужасно нравится этот „детский сад“, где все дети постоянно заняты, веселы, никогда не скучают, не капризничают, хотя в „саду“ нет никакой „Grtnerin“ [1.3], которая выбивалась бы из сил, чтобы занять детей бесполезными работами и скучными сантиментальными песенками, как в петербургских детских садах, где на немецкий лад дрессируют будущих граждан земли русской.

Осмотрев все на скотном дворе, потолковав со скотником, скотницей, полюбовавшись ребятами, телятами, ягнятами, — вы не можете себе представить, как мил маленький Павлик, когда он играет на полу с ягнятами, -я возвращаюсь в дом. Авдотья, вся раскрасневшись, взволнованная, в забвении чувств, отчасти даже сердитая, хлопочет около плиты, на которой все кипит и клокочет.

— Обедать буду подавать: готово.

— Подавай.

Авдотья накрывает стол и подает обед. Подав кушанье, она стоит и в волнении ждет, что я скажу — хорошо ли. В особенности волнуется она, если подает новое какое-нибудь кушанье: в эти минуты она находится в таком же возбужденном состоянии, как ученик на экзамене, как химик, который делает сожжение какого-нибудь вновь открытого тела. Она стоит и смотрит на меня: что будет. Обыкновенно всегда бывает все очень хорошо. Авдотья на верху блаженства. Если же случится, что у меня гости, то мне даже жалко становится Авдотьи: она волнуется до такой степени, что у нее от расстройства нерв делается головная боль.

Вся жизнь Авдотьи заключается в хозяйстве, которым она заведует. Принимая все, начиная от неудавшегося масла и кончая худо вымытым чулком, к сердцу, она вечно волнуется, страдает и радуется. Скупа она до невозможности и бережет мое добро, как свое собственное. Честна безукоризненно. Откровенна, прямодушна, никогда не лжет, горда, самолюбива и вспыльчива до невероятности; она всегда была вольною, и у нее нет тех недостатков, которыми отличаются бывшие крепостные: никакого раболепства, подобострастия, фальши, забитости, страха, приниженности. В конце обеда иногда является сюрприз — это кондитер сделал что-нибудь сладкое, „на закуску“, как говорит Авдотья. С кондитером у нас в некотором роде дружба; нас сближает, как мне кажется, сходство положений, что мы оба втайне чувствуем, хотя никогда друг другу не высказывались. Весь мой хозяйственный персонал — староста, скотник, лесничий, работник, хозяйка, скотница, старуха, подойщицы — из мужиков; один только кондитер Савельич из дворовых, из старинных дворовых, из природных дворовских, как говорит Авдотья. Вследствие этого Савельич, точно так же как и я, барин, пользуется особенным уважением, оказываемым „белой кости“. Савельичу, точно так же как и мне, даже староста говорит „вы“. Савельич сознает свою родовитость, свое превосходство по происхождению и держит себя соответственно: серьезно, строго, особняком, потому что „коли ты архиерей, то и будь архиереем“. Вот, значит, первая точка сближения. Савельич человек бывалый, много жил, много видел, всего испытал, живал при господах разных, у генерала служил, бывал и в Москве, и в Питере, царя видел. Я, барин, тоже человек бывалый, много жил, много видел, бывал в положениях разных, а главное, когда-то был военным, что особенно уважается народом: „был военным, значит, видал виды, всего попробовал, всего натерпелся — и холоду, и голоду, может, и пороли в корпусе“. Это вторая точка сближения. Савельич убежден, что только он, человек бывалый, при господах служивший, понимает господское обхождение, что только он знает, что и как мне нужно. Савельич убежден, что если я разговариваю с другими, если я доволен услугами мужиков, составляющих мой хозяйственный и вместе с тем придворный штат, то только по снисходительности, вследствие моей простоты. Должен сознаться, я сам чувствую к Савельичу особенное расположение и именно вследствие сходства наших положений, сходства, Савельичу неизвестного. Я — отставной профессор; он — отставной кондитер. Вместо того, чтобы читать лекции, возиться с фенолами, крезолами, бензолами, руководить в лаборатории практикантами, я продаю и покупаю быков, дрова, лен, хлеб, вожусь с телятами и поросятами, учу Авдотью делать пикули, солить огурцы, чинить колбасы. Он, Савельич, вместо того, чтобы делать конфеты, пирожки, безе, зефиры, караулит горох, гоняет лошадей из зелени, топит печи. Масса специальных знаний, приобретенных многолетним трудом, остается без приложения как у меня, так и у него. И он, и я многое забываем, отстаем. Разница только в том, что я еще недавно бросил свою специальность и потому не все забыл, мог бы, пожалуй, еще возвратиться к старым занятиям, хотя уже чувствую, что отстаю, годика через два, думаю, все позабуду, совсем отстану, а главное, не буду в состоянии взяться за старое дело с необходимою энергией. Он же, Савельич, давно уже бросил свое кондитерское ремесло, почти все позабыл и отстал совершенно, так что нынешний молодой кондитер стал бы смеяться над его произведениями.

После обеда я курю сигару, пью пунш и мечтаю… С января, когда солнце начинает светить по-весеннему и пригревает, после обеда я выхожу, в ясные дни, греться на солнышке. Сидишь на крылечке на солнечной стороне и греешься. Морозец легонький, градусов в 8-10; тихо. Солнце светит ярко и пригревает. Хорошо. Нужно прожить в деревне одному октябрь, ноябрь, декабрь, эти ужасные месяцы, когда целый день темно, никогда не видно солнца на небе, а если и проглянет, то тусклое, холодное, когда-то мороз, то оттепель, то дождь, то снег, то так моросит, когда нет проезду, грязь или груда, гололедица или ростопель, чтобы научиться ценить хороший санный путь в декабре и первый луч солнца в январе. Вы в Петербурге и понятия об этом не имеете. Вам все равно, что ноябрь, что январь, что апрель. Самые тяжелые для нас месяцы — октябрь, ноябрь, декабрь, январь — для вас, петербуржцев, суть месяцы самой кипучей деятельности, самых усиленных удовольствий и развлечений. Вы встаете в одиннадцатом часу, пьете чай, одеваетесь, к двум часам отправляетесь в какой-нибудь департамент, комиссию, комитет, работаете часов до пяти, обедаете в шесть, а там — театр, вечер, вечернее заседание в какой-нибудь комиссии — время летит незаметно. А здесь, что вы будете делать целый вечер, если вы помещик, сидящий одиночкой в вашем хуторе, — крестьяне, другое дело, они живут обществами, — читать? Но что же читать?

С января уже весной потягивает. На Васильев вечер день прибавляется на куриный шаг, как говорит народ. В конце же января дня уже сильно прибавилось, и хотя морозы стоят крепкие, но солнце греет. В феврале — недаром он зовется бокогрей — после того, как зима с весной встретилась на Сретение, в хорошие ясные дни солнце греет так сильно, что с крыш начинает капать. С каждым днем все ближе и ближе к весне. Март — уже весенний месяц. С Алдакей (1-го марта — Евдокия) начинается весна и пойдут весенние дни: Герасим-"грачевник« (4-го марта), грачи прилетят; грач — первый вестник весны, дорогая, долго ожидаемая птица. Сороки (9-го марта) [1.4], день с ночью меряется, жаворонки прилетят, весну принесут. Алексеи „с гор вода“ (17-го марта), ручейки потекут — снег погонит, ростопель начнется, на солнце греет так, что хоть полушубок снимай, а к ночи подмораживает. Дарья „обгадь проруби“ (19-го марта), около прорубей, где поят зимой скот, так обтает, что сделается виден навоз, который скот зимой оставлял во время водопоя. Благовещение (25-го марта) — весна зиму поборола. Федул (5-го апреля) — теплый ветер подул. Ро-дивон (8-го апреля) — ледолом. Василий Парийский (12-го апреля) — землю парит. Ирина „урви берега“ (16-го апреля), Егорий теплый (23-го апреля) — уж со дня на день ждем лета. Но мы, посидев без свету три месяца, уже в феврале чувствуем приближение весны и оживаем. Чуть только ясный солнечный день, все оживает и стремится воспользоваться живительным солнечным лучом. В полдень, когда на угреве начинает капать с крыш, куры, утки и вся живность высыплет на двор — греться на солнце; воробьи тут же шмыгают между крупною птицей и весело чили-кают; корова, выпущенная на водопой, остановится на солнце, зажмурится и греется. В хлеве все телята толкутся против окошка, обращенного на солнечную сторону. Быки, чувствуя приближение весны, ревут, сердятся, роют навоз ногами. Сидишь себе на крылечке в полушубке, подставив лицо теплым солнечным лучам, куришь, мечтаешь. Хорошо.

Погревшись на солнце, я второй раз отправляюсь по хозяйству и прежде всего захожу к „старухе“. „Старуха“ — старая баба лет семидесяти с хвостиком — она помнит разоренье и любит рассказывать, как бабы ухватами кололи француза, что не мешает ей, однако, относиться к французам дружелюбно, потому что, говорит она, французы народ добрый, — но еще здоровая, бодрая, энергичная, деятельная. „Старуха“ хозяйка в застольной, где обедают все люди, за исключением скотника, который с семейством ведет свое хозяйство. Старуха печет хлебы и готовит кушанье для застольной, смотрит за свиньями, утками и курами, которые все состоят под ее командой, ухаживает за больным скотом, и каждая заболевшая на скотном дворе скотина передается на попечение старухи, в ведении которой состоят хлевы, построенные подле застольной избы. Старуха же, как хозяйка в застольной, подает „кусочки“.

У меня нет правильно организованной раздачи печеного хлеба нищим с веса, как это делается, или, лучше сказать, делалось, в некоторых господских домах. У меня просто в застольной старуха подает „кусочки“, подобно тому, как подают кусочки в каждом крестьянском дворе, где есть хлеб, — пока у крестьянина есть свой или покупной хлеб, он, до последней ковриги, подает кусочки. Я ничего не приказывал, ничего не знал об этих кусочках. Старуха сама решила, что „нам“ следует подавать кусочки, и подает.

В нашей губернии, и в урожайные годы, у редкого крестьянина хватает своего хлеба до нови; почти каждому приходится прикупать хлеб, а кому купить не на что, те посылают детей, стариков, старух в „кусочки“ побираться по миру. В нынешнем же году у нас полнейший неурожай на все: рожь уродилась плохо и переполнена была метлой, костерем, сивцом; яровое совсем пропало, так что большею частью только семена вернули; корму — вследствие неурожая яровой соломы и плохого урожая трав от бездождия — мало, а это самое трудное для крестьян, потому что при недостатке хлеба самому в миру можно еще прокормиться кое-как кусочками, а лошадь в мир побираться не пошлешь. Плохо, — так плохо, что хуже быть не может. Дети еще до Кузьмы-Демьяна (1-го ноября) пошли в кусочки. Холодный Егорий (26-го ноября) в нынешнем году был голодный — два Егорья в году: холодный (26-го ноября) и голодный (23-го апреля). Крестьяне далеко до зимнего Николы приели хлеб и начали покупать; первый куль хлеба крестьянину я продал в октябре, а мужик, ведь известно, покупает хлеб только тогда, когда замесили последний пуд домашней муки. В конце декабря ежедневно пар до тридцати проходило побирающихся кусочками: идут и едут, дети, бабы, старики, даже здоровые ребята и молодухи. Голод не свой брат: как не поеси, так и святых продаси. Совестно молодому парню или девке, а делать нечего, — надевает суму и идет в мир побираться. В нынешнем году пошли в кусочки не только дети, бабы, старики, старухи, молодые парни и девки, но и многие хозяева. Есть нечего дома, — понимаете ли вы это? Сегодня съели последнюю ковригу, от которой вчера подавали кусочки побирающимся, съели и пошли в мир. Хлеба нет, работы нет, каждый и рад бы работать, просто из-за хлеба работать, рад бы, да нет работы. Понимаете — нет работы. (А члены петербургского собрания сельских хозяев говорят, что „самое больное место в хозяйстве настоящего времени составляет бесспорно дороговизна рабочих рук“ [1.5]) „Побирающийся кусочками“ и „нищий“ — это два совершенно разных типа просящих милостыню. Нищий — это специалист; просить милостыню — это его ремесло. Он, большею частью, не имеет ни двора, ни собственности, ни хозяйства и вечно странствует с места на место, собирая хлеб, и яйца, и деньги. Нищий все собранное натурой — хлеб, яйца, муку и пр. — продает, превращает в деньги. Нищий, большею частью калека, больной, неспособный к работе человек, немощный старик, дурачок. Нищий одет в лохмотья, просит милостыню громко, иногда даже назойливо, своего ремесла не стыдится. Нищий — божий человек. Нищий по мужикам редко ходит: он трется больше около купцов и господ, ходит по городам, большим селам, ярмаркам. У нас настоящие нищие встречаются редко — взять им нечего. Совершенно иное побирающийся „кусочками“. Это крестьянин из окрестностей. Предложите ему работу, и он тотчас же возьмется за нее и не будет более ходить по кусочкам. Побирающийся кусочками одет, как всякий крестьянин, иногда даже в новом армяке, только холщевая сума через плечо; соседний же крестьянин и сумы не одевает — ему совестно, а приходит так, как будто случайно без дела зашел, как будто погреться, и хозяйка, щадя его стыдливость, подает ему незаметно, как будто невзначай, или, если в обеденное время пришел, приглашает сесть за стол; в этом отношении мужик удивительно деликатен, потому что знает, — может, и самому придется идти в кусочки. От сумы да от тюрьмы не отказывайся. Побирающийся кусочками стыдится просить и, входя в избу, перекрестившись, молча стоит у порога, проговорив обыкновенно про себя, шепотом: „Подайте, Христа ради“. Никто не обращает внимания на вошедшего, все делают свое дело или разговаривают, смеются, как будто никто не вошел. Только хозяйка идет к столу, берет маленький кусочек хлеба, от 2-х до 5-ти квадратных вершков, и подает. Тот крестится и уходит. Кусочки подают всем одинаковой величины — если в 2 вершка, то всем в 2 вершка; если пришли двое за раз (побирающиеся кусочками ходят большею частью парами), то хозяйка спрашивает: „вместе собираете?“; если вместе, то дает кусочек в 4 вершка; если отдельно, то режет кусочек пополам.

У побирающегося кусочками есть двор, хозяйство, лошади, коровы, овцы, у его бабы есть наряды — у него только нет в данную минуту хлеба; когда в будущем году у него будет хлеб, то он не только не пойдет побираться, но сам будет подавать кусочки, да и теперь, если, перебившись с помощью собранных кусочков, он найдет работу, заработает денег и купит хлеба, то будет сам подавать кусочки. У крестьянина двор, на три души надела, есть три лошади, две коровы, семь овец, две свиньи, куры и проч. У жены его есть в сундуке запас ее собственных холстов, у невестки есть наряды, есть ее собственные деньги, у сына новый полушубок. С осени, когда еще есть запас ржи, едят вдоволь чистый хлеб и разве уже очень расчетливый хозяин ест и по осени пушной хлеб — и таких я видел. Придет нищий — подают кусочки. Но вот хозяин замечает, что „хлебы коротки“ Едят поменьше, не три раза в сутки, а два, а потом один. Прибавляют к хлебу мякины. Есть деньги, осталось что-нибудь от продажи пенечки, за уплатой повинностей, — хозяин покупает хлеба. Нет денег — сбивается как-нибудь, старается достать вперед под работу, призанять. Какие проценты платят при этом, можно видеть по тому, что содержатель соседнего постоялого двора, торгующий водкой, хлебом и прочими необходимыми для мужика предметами и отпускающий эти предметы в долг, сам занимает на оборот деньги, для покупки, например, ржи целым вагоном, и платит за один месяц на пятьдесят рублей два рубля, то есть 48%. Какой же процент берет он сам? Когда у мужика вышел весь хлеб и нечего больше есть, дети, старухи, старики, надевают сумы и идут в кусочки побираться по соседним деревням. Обыкновенно на ночь маленькие дети возвращаются домой, более взрослые возвращаются, когда наберут побольше. Семья питается собранными кусочками, а что не съедят, сушат в печи про запас. Хозяин между тем хлопочет, ищет работы, достает хлеба. Хозяйка кормит скот — ей от дому отлучиться нельзя; взрослые ребята готовы стать в работу чуть не из-за хлеба. Разжился хозяин хлебом, дети уже не ходят в кусочки, и хозяйка опять подает кусочки другим. Нет возможности достать хлеба, — за детьми и стариками идут бабы, молодые девушки и уже самое плохое (это бывает с одиночками), сами хозяева; случается, что во дворе остается одна только хозяйка для присмотра за скотом. Хозяин уже не идет, а едет на лошади. Такие пробираются подальше, иногда даже в Орловскую губернию. Нынче в средине зимы часто встречаем подводу, нагруженную кусочками, и на ней мужика с бабой, девкой или мальчиком. Побирающийся на лошади собирает кусочки до тех пор, пока не наберет порядочную подводу; собранные кусочки он сушит в печи, когда его пустят ночевать в деревне. Набрав кусочков, он возвращается домой, и вся семья питается собранными кусочками, а хозяин в это время работает около дома или на стороне, если представится случай. Кусочки на исходе — опять запрягают лошадь и едут побираться. Иной так всю зиму и кормится кусочками, да еще на весну запас соберет; иногда, если в доме есть запас собранных кусочков, подают из них. Весной, когда станет тепло, опять идут в кусочки дети и бродят по ближайшим деревням. Хозяевам же весной нужно работать — вот тут-то и трудно перебиться. Иначе как в долг, достать негде, а весной опять повинности вноси. Станет теплее, грибы пойдут, но на одних грибах плохо работать. Хорошо еще, если только хлеба нет. Нет хлеба — в миру прокормиться можно кое-как до весны. С голоду никто не помирает, благодаря этой взаимопомощи кусочкам. „Были худые годы“, — говорила мне нынешнею осенью одна баба, у которой в октябре уже не было хлеба, „думали, все с голоду помрем, а вот не померли; даст Бог и нынче не помрем. С голоду никто не умирает“. Но вот худо, когда не только хлеба, но и корму нет для скота, как нынче. Скот в миру не прокормишь.

Вот выдержка из письма одного крестьянина к сыну, который находился в Москве [1.6] на заработках (письмо сочинено самим крестьянином): „Милый сын В. И., свидетельствуем мы тебе нижайшее почтение и уведомляем мы тебя, что у нас в доме так плохо, так худо, как хуже быть не может, — нет ни корму, нет ни хлеба, словом сказать, нет ничего, сами хоть миром питаемся кое-как, а скот хоть со двора гони в чистое поле. Купить не за что, денег нет ни гроша и сам не знаю как быть“. Нынешний год такая бескормица, что теперь в марте не ездят в кусочки на лошадях, как ездили в средине зимы, потому что кусочки подают, а для лошади никто клочка сена не даст. Из всего сказанного ясно, что „побирающийся кусочками“ не нищий — это просто человек, у которого нет хлеба в данную минуту; ему нельзя сказать „Бог подаст“, как говорят нищему, если не желают подать; ему говорят: „сами в кусочки ходим“, если не могут подать; он, когда справится, сам подает, а нищий никому не подает. Не подать кусочек, когда есть хлеб, — грех. Поэтому и старуха стала подавать кусочки, не спросясь у меня, и я думаю, что если бы я запретил ей подавать кусочки, то она бы меня выбранила, да, пожалуй, и жить бы у меня не стала.

Кусочки старуха подает всем одинаковой величины — только солдатам (отставным, бессрочным, отпускным) старуха подает побольше, кажется, потому, что солдатам запрещается или запрещалось прежде (я этого наверно не знаю) просить милостыню.

»Старуха« командир — иначе я ее не могу назвать — в застольной избе, при которой состоят также свиньи и птицы. Старуха вечно возится и, кажется, даже ночью не спит. Жалостлива она до крайности и любит всякую скотину до-нельзя. Зато и в порядке у нее все — и куры, и утки, и свиньи. Целый день она их кормит, поит, щупает. Хотя все утки серые, но старуха знает каждую утку в лицо. Летом она то и дело считает цыплят и утят, путается в счете и при этом непомерно волнуется. Пропадет цыпленок или утенок — коршак [1.7] унесет — старуха ищет, ищет, десятки раз пересчитывает всех птиц (а у меня их не мало — в течение прошедшего года я съел 83 цыпленка), и когда все поиски оказываются тщетными, смущенная приходит доложить мне, что утенок пропал, плачет, что не досмотрела, и просит вычесть из жалованья (она получает полтора рубля в месяц). Свиньи тоже на руках у старухи, и она с ними тоже постоянно возится: то моет поросят, то кормит, то выгоняет на солнце, то гоняет в воду купаться. Наконец, на ее же попечении находится ребенок, родившийся у одной из подойщиц и помещающийся в люльке же в застольной, и с ребенком старуха находит время возиться, но больше муштрует мать, чтобы опрятно держала соску, почаще мыла ребенка, не слишком закачивала и т. п.

Знает старуха, что нужно каждой птице, каждой скотине, до тонкости. Лечит она скот превосходно. Заболеет скотина — сейчас ее к старухе. Смотришь, через неделю, две, поправилась. Просто даже удивительно. И лекарств старуха никаких не употребляет, разве что иногда припарку из каких-то трав сделает или язык корове медным купоросом помажет. Обыкновенно, возьмет корову в теплую избу, в экстренных случаях даже на ночь оставляет в избе подле своей кровати, окропит святою водой из трех сел (на крещение привозят воду из трех разных сел и берегут ее круглый год; без этой воды нельзя обойтись в хозяйстве, потому что ею надо обрызгать каждого новорожденного теленка и ягненка), окурит свечкой, вымоет и начинает кормить то тем, то другим: сенца мякинького даст, хлеба печеного, овса с мякиной, овсяной муки, мучного пойла, воды чистой. Ходит за ней, приглядывает, ласкает, замечает, что корова ест, — смотришь, и поправилась. Я уверен, что даже профессор Бажанов, который написал столько книг по скотоводству, не лучше умеет ухаживать за скотом, чем моя старуха. Сам профессор, — но у нас нет профессора-специалиста по части откармливания скота, — сам профессор Грувен, который собрал все опыты относительно кормления в своем „Kritische Darstellung aller Futterungs-Versuche“ [1.8], едва ли откормит свинью, гуся или утку до такого безобразия, как старуха. Главное, старуха делает все это как-то на глаз, попросту, не развешивая кормов, не рассчитывая, сколько нужно дать протеину, углеводов и проч. У меня, должен сознаться, и весов-то нет в хозяйстве, на которых можно было бы взвешивать скот и кормы. Все делается на глазомер — так уже привыкли все. „Здесь 27 аршин будет“, говорит плотник; меряю, выходит 27 аршин с четвертью, — не стоит и мерить, потому что четверть не имеет значения. Скотник и скотница думают, что старуха „знает“, то есть что она умеет ворожить; но это вздор. Старуха просто-напросто, как говорят мужики, „понимает около скота“; она до тонкости знает его природу, любит скот, обладает громадною опытностью, потому что пятьдесят лет жила между коровами, овцами, свиньями, курами. Старуха лечит скот чистым воздухом, солнечным светом, подходящим кормом, мягкою подстилкой, внимательным уходом, лаской; изучает индивидуальность каждой скотины и, сообразно этому, ставит ее в те или другие гигиенические условия, кормит тем или другим кормом. Я так верю в знания старухи, что если она сказала: „Бог даст, пройдет“, я совершенно убежден, что скотина поправится. Старухе я поверю скорее, чем ветеринару, который думает, что его лекарства суть специфические средства против болезней.

Иногда я захожу к старухе — она это любит. Старуха сообщает мне свои радости — такая-то курица нестись начала, больная корова, Господь с ней, поправляется, — и горести — утке ногу отдавили, котенок что-то скучен — и ведет в хлевки показать свиней, гусей, уток. У старухи всегда все в порядке — в хлевах постлано, посуда чиста, свиньи. Бог с ними, растут хорошо.

Осмотрев все у старухи, я второй раз иду на скотный двор. Скот напоили второй раз и задают корм на ночь. Смотрю, хорошо ли съедена вторая дача, как принимается скот за вечернюю дачу. Смотрю, как поят телят, доят коров.

Вечереет. Я возвращаюсь домой пить чай. Приготовить самовар к моему приходу — дело Савельича, потому что Авдотья в это время под коровами. До сих пор не было случая, чтобы кондитер запоздал с самоваром. Вхожу в кухню — самовар кипит. Это Савельич порадел.

Во время вечернего чаепития у меня доклад. Прежде всего является Авдотья и докладывает, сколько надоили молока, в каком положении коровы и телята, какие коровы причинают, какие поназначились, каков у той или другой коровы причин и пр. и пр. Так как делать зимой вечером нечего, то доклад бывает продолжительный, подробный и обстоятельный. После Авдотьи является с докладом Иван и сообщает, что сделано сегодня по хозяйству, что будет делаться завтра. С ним мы толкуем ежедневно подолгу: советуемся о настоящем, обсуждаем прошедшее, делаем предположения о будущем. Он же сообщает мне все деревенские новости.

— Сегодня, А. Н., суд в деревне был.

— По какому случаю?

— Василий вчера Еферову жену Хворосью избил чуть не до смерти.

— За что?

— Да за Петра. Мужики в деревне давно уже замечают, что Петр (Петр, крестьянин из чужой деревни, работает у нас на мельнице) за Хворосьей ходит. Хотели все подловить, да не удавалось, а сегодня поймали. (Мужики смотрят за бабами своей деревни, чтобы не баловались с чужими ребятами; со своими однодеревенцами ничего — это дело мужа, а с чужими не смей.) А все Иван. Заметил в обед, что Петра в кабаке нет и Хворосьи нет. Догадались, что, должно быть, у Мореича в избе — того дома нет, одна старуха. Нагрянули всем миром к Мореичу. Заперто. Постучали — старуха отперла, Хворосья у ней сидит, а больше никого. Однако Иван нашел. Из-под лавки Петра вытащил. Обсмеяли.

— Что же муж, Ефер?

— Ничего; Ефера Петр водкой поит. А вот Василий взбеленился.

— Да Василью-то что?

— Как что? Да ведь он давно с Хворосьей живет, а она теперь Петра подхватила. Под вечер Василий подкараулил Хворосью, как та по воду пошла, выскочил из-за угла с поленом, да и ну ее возить; уж он ее бил, бил, смертным боем бил. Если бы бабы не услыхали, до смерти убил бы. Замертво домой принесли, почернела даже вся. Теперь на печке лежит, повернуться не может.

— Чем же кончилось?

— Сегодня мир собирался к Еферу. Судили. Присудили, чтобы Василий Еферу десять рублей заплатил, работницу к Еферу поставил, пока Хворосья оправится, а миру за суд полведра водки. При мне и водку выпили. — А что ж Хворосья?

— Ничего, на печке лежит, охает. Еще Листара побили. Листар, выпивши, над Кузей куражиться стал. Панас ему и говорит: что ты куражишься? Листар и похвались: отчего мне не куражиться, — я ни царю, ни пану не виноват. А! говорит Панас, так ты с меня панские деньги взыскивать хочешь! Бац его в рыло. Кузя тут взялся, Ефер, Михалка — все на Листара навалились; уж они его били, били, — а Михалка все приговаривает: не ходи к чужой жене, не ходи — в кровь избили. Я им говорю: что это вы, ребята, все на одного. Так ему, говорят, и надо: мы знаем, говорят, за что бьем.

Иван ушел, чаепитие кончилось. Скучно. Сижу один и читаю романы Дюма, которыми меня снабдил один соседний помещик. Авдотья, Иван, Савельич, напившись чаю, собираются итти ужинать. „Мы ужинать пойдем, — говорит Авдотья, вошедшая убирать постель, — а я вам ужин поставила в столовой“. Люди ушли в застольную. Я иду в столовую. Кошки, зная, что я дам и за ужином лакомый кусочек, бегут за мной. У меня две кошки — большой черно-белый кот и черно-желто-белая кошечка; такую кошечку национального цвета я завел для опыта. Говорят, что только кошки бывают черно-желто-белого цвета и что котов такого цвета никогда не бывает; говорят, что когда народится кот черно-желто-белого цвета, то значит скоро светопреставление. Я хочу посмотреть, правда ли это. Первый признак близости светопреставления — это, как известно, появление большого числа нытиков, то есть людей, которые все ноют; второй — рождение черно-желто-белого кота. После „Положения“ появилось множество нытиков. Хочу посмотреть, не народится ли черно-желто-белый кот.

Кошки у меня приучены так, что когда я сажусь ужинать, то они вспрыгивают на стулья, стоящие кругом стола, за которым я ужинаю: одна садится по правую сторону меня, другая — по левую. Выпив водки, я ужинаю и во время ужина учу кошек терпению и благонравию, чтобы они сидели чинно, не клали лапок на стол, дожидались, пока большие возьмут, и т. п.

А на дворе вьюга, метель, такая погода, про которую говорят: „хоть три дня не есть, да с печки не лезть“. Ветер воет, слышен наводящий тоску отрывистый лай Лыски: „гay“, „гay“, через полминуты опять „гay“, „гay“, и так до бесконечности. Волки, значит, близко бродят.

Поужинав, я ложусь спать и мечтаю… [1.9].

Письмо второе

Деревенские интересы. — Зачем мужик идет к барину. — Костик — специалист, охотник и вор. — Пьяница ли мужик. — На благовещенье воры заворовывают. — Кулак Матов. — Суд над Костиком. — Случаи и слухи. — Насчет леченья. — Пушной хлеб. Девка умрет — расходу меньше — Организация медицинской помощи в деревнях. — „Попы“. — Их доходы. — На станции. — На съезде. Удобства нового судопроизводства.

Я описал вам мой зимний день. Утром чаепитие, потом прогулка на скотный двор, обед, прогулка к „старухе“ и на скотный двор, вечернее чаепитие и доклад, ужин…

И так изо дня в день…

С утра до ночи голова наполнена хозяйственными соображениями. Интересов, кроме хозяйственных, никаких. Как? скажете вы. Как никаких интересов! А дворянские дела, земские дела, деятельность новых судебных учреждений, наконец, политика?!

Никаких-с. Позвольте. Во-первых, я не желаю служить, я исключительно посвятил себя хозяйству и посредством хозяйства желаю зарабатывать средства для своего существования — и потому службы по земству, мировым или дворянским учреждением не ищу. Ни в председатели управы, ни в предводители, ни в мировые, ни даже в члены опеки я не мечу. Если раз я не желаю заполучить местечко, какое же мне дело до земства, мировым и дворянских учреждений? Какое мне дело? — ведь я, повторяю, ни в какие должности не мечу. Во-вторых, я живу в деревне, в городе никогда не бываю, следовательно, о земстве, которое находится в городе, ничего не знаю. А можно ли интересоваться тем, о чем ничего не знаешь? Как ничего не знаете? скажете вы, да ведь окладной лист получаете? Получаю — ну так что ж?

Политика? — Но позвольте вас спросить, какое нам здесь дело до того, кто император во Франции: Тьер, Наполеон или Бисмарк?

Разумеется, не каждый день проходит совершенно одинаково. Случается, придет кто-нибудь; но, разумеется, по делу, и всегда по одному и тому же. „Мужик пришел из Починка“, 2 — докладывает Авдотья. Я иду в кухню. Мужик кланяется и говорит:

— Здравствуйте, А. Н.

— Здравствуй. Что? хлеба?

— Ржицы бы нужно.

— Куль?

— Кулик бы.

— Восемь рублей.

— Подешевле нельзя ль?

— Нет, дешевле нельзя. Позаднюю бери без полтины.

— Да что уж позадняя. Хорошей возьму. Извольте деньги. Мужик достает восемь засаленных билетиков — у мужиков все больше билетики (рублевые бумажки), трояки и пятерки тоже бывают, красный билет (10 руб.) редкость, четвертной (25 руб.) еще реже, а билет (100 руб.) бывает только у артелей — и идет со старостой в амбар получать хлеб.

— „Мужик пришел из Дядина“, — докладывает Авдотья. Иду в кухню.

— Здравствуйте, А. Н.

— Здравствуй. Что? хлеба?

— Хлебца бы нужно.

— Осьмину?

— Да хоть осминку бы.

— Четыре рубля.

— Денег нет. Опустите под работу. Кустиков нет ли почистить?

— — Кустиков нет. Работы все сданы, только полдесятины льну не сдано.

— Знаю. Мы ленку бы взяли.

— Нельзя. Ты один с женой и дочкой, у тебя только пара лошадей. Не сделаешь.

— Да оно точно что пара.

— Нельзя. Не сделаешь. Лен, сам знаешь, много работы ко времю требует.

— Да уж сделаем. Взявшись, нельзя не сделать. Свои работы бросим, а по договору сделаем. У соседа лошадь прихвачу. Только бы теперь перебиться.

— Нет, нельзя. Не сделаешь. Тебе лен не под силу. Да и живешь далеко — за семь верст. Ищи тебя тогда. Нельзя, не сподручно.

— Оно точно не сподручно. Трудно со льном одиночке. Точно — не сделаешь. Дело-то плохо. Хлеба нет, а в кусочки итти не хочется. А тут скот продать грозятся за недоимку. Что ты будешь делать!

Мужик уходит пытать счастья в другом месте.

»Панас пришел из Бардина«, — докладывает Авдотья. Иду в кухню. Этот уже и здравствуй не говорит, а начинает прямо.

— А. Н., дай хлеба хоть пудик — есть нечего.

— Да ведь за тобой и без того долгу много.

— Отдам. Ей-богу, отдам. Сам знаешь, отдам. Дай, А. Н. Есть нечего. Жена с девочкой в кусочки пошли, много ли они выходят — старуха да девочка — разве что сами прокормятся. Сноха дома — скот убирает. Мы с сыном дрова возим. Ей-богу, сегодня, что было мучицы, последнюю замесили. Дай, А. Н. Справлюсь, отдам. Овцу бы продал — хозяйство свести не хочется. Может, как и перебьюсь, а там, даст Бог, и хлебушка уродится.

— Ну, хорошо. Меру дам.

Панас доволен. Теперь он на несколько дней обеспечен, а там, может, жена с девочкой кусочков принесут, а там… Но мужик без хлеба не думает о далеком будущем, потому что голодный, как мне кажется, только и может думать о том, как бы сегодня поесть.

И так каждый день. Приходит мужик: работы дай, хлеба дай, денег дай, дров дай. Нынешний год, конечно, не в пример, потому что неурожай и бескормица, но и в хорошие года к весне мужику плохо, потому что хлеба не хватает. А тут еще дрова, с проведением железной дороги, дорожают непомерно — в три года цена на дрова упятерилась, а дров ведь у мужика в наделе нет. Лугов у мужика тоже в наделе нет, или очень мало, так что и относительно покоса, и относительно выгона он в зависимости от помещика. Работы здесь около дома тоже нет, потому что помещики после „Положения“ опустили хозяйства, запустили поля и луга и убежали на службу (благо, теперь мест много открылось и жалованье дают непомерно большое), кто куда мог: кто в государственную, кто в земскую. Попробуйте-ка заработать на хозяйстве 1000 рублей в год за свой труд (не считая процентов на капитал и ренты на землю)! Тут нужна, во-первых, голова да и голова, во-вторых, нужно работать с утра до вечера — не то, что отбывать службу — да еще как! Чуть не сообразил что-нибудь — у тебя рубль из кармана и вон. А между тем, тысячу рублей, ведь, дают каждому — и председателю управы, и посреднику. Понятно, что все, кто не может управиться со своими имениями, — а ведь теперь не то, что прежде: недостаточно уметь только „спрашивать“, — побросали хозяйство и убежали на службу. Да что говорить: попробуйте-ка, пусть профессор земледелия или скотоводства, получающий 2400 рублей жалования, заработает такие деньги на хозяйстве; пусть инспектор сельского хозяйства заработает на хозяйстве хотя половину получаемого им жалованья. Помещики хозяйством не занимаются, хозяйства свои побросали, в имениях не живут. Что же остается делать мужику? Работы нет около дома; остается бросить хозяйство и итти на заработки туда, где скопились на службе помещики, — в города. Так мужики и делают…

Пришел мужик — значит, хлеба или работы просит. У меня есть только один знакомый мужик, который никогда ни хлеба, ни дров не просит — если и просит иногда, то порошку, но, впрочем, всегда предлагает за порох деньги; с этим мужиком мы никогда не говорим о хозяйстве, которое его нисколько не интересует.

Мужик этот — зовут его Костик — специалист. Он охотник и вор. Он занимается охотой и воровством. Охотится он преимущественно на волков и лисиц — ловит капканами и отравляет. Весной стреляет тетеревей и уток, собирает для меня кости (для удобрения), исполняет разные поручения — что прикажешь — ток тетеревиный высмотрит и т. п. Воровством занимается во всякое время года. Ворует что попало и где попало. У Костика есть двор, есть надел; нынче, впрочем, он двора лишился, потому что последнюю кобылу продал и сено продал. Он пашет, косит, даже берет иногда на обработку полкружка (не у меня, конечно, а у какой-нибудь помещицы), но хозяин он плохой. Так все больше перебивается. Костик пьяница, но не такой, как бывают в городах пьяницы из фабричных, чиновников, или в деревнях — из помещиков, поповских, дворовых, пьяницы, пропившие ум, совесть и потерявшие образ человеческий. Костик любит выпить, погулять; он настолько же пьяница, насколько и те, которые, налюбовавшись на Шнейдершу, ужинают и пьют у Дюссо. Вообще нужно заметить, что между мужиками-поселянами отпетые пьяницы весьма редки. Я вот уже год живу в деревне и настоящих пьяниц, с отекшими лицами, помраченным умом, трясущимися руками, между мужиками не видал. При случае мужики, бабы, девки, даже дети пьют, шпарко пьют, даже пьяные напиваются (я говорю „даже“, потому что мужику много нужно, чтобы напиться пьяным, — два стакана водки бабе нипочем), но это не пьяница. Ведь и мы тоже пьем — посмотрите на Елисеева, Эрбера, Дюссо и т. п. — но ведь это еще не отпетое пьянство. Начитавшись в газетах о необыкновенном развитии у нас пьянства, я был удивлен тою трезвостью, которую увидал в наших деревнях. Конечно, пьют при случае — Святая, никольщина, покровщина, свадьбы, крестины, похороны, но не больше, чем пьем при случае и мы. Мне случилось бывать и на крестьянских сходках, и на съездах избирателей-землевладельцев — право, не могу сказать, где больше пьют. Числом полуштофов крестьяне, пожалуй, больше выпьют, но необходимо принять в расчет, что мужику выпить полштоф нипочем — галдеть только начнет и больше ничего. Проспится и опять за соху. Я совершенно убежден, что разные меры против пьянства — чтобы на мельнице не было кабака, чтобы кабак отстоял от волостного правления на известное число сажен (экая штука мужику пройти несколько сажен — я вот за 15 верст на станцию езжу, чтобы выпить пива, которого нет в деревне) и пр. и пр. — суть меры ненужные, стеснительные и бесполезные. Все, что пишется в газетах о непомерном пьянстве, пишется корреспондентами, преимущественно чиновниками, из городов. Повторяю, мужик, даже и отпетый пьяница — что весьма редко — пьющий иногда по нескольку дней без просыпу, не имеет того ужасного вида пьяниц, ведущих праздную и сидячую комнатную жизнь, пьяниц, с отекшим лицом, дрожащими руками, блуждающими глазами, помраченным рассудком. Такие пьяницы, которых встречаем между фабричными, дворовыми, отставными солдатами, писарями, чиновниками, помещиками, спившимися и опустившимися до последней степени, между крестьянами — людьми, находящимися в работе и движении на воздухе, — весьма редки, и я еще ни одного здесь такого не видал, хотя, не отрицаю, при случае крестьяне пьют шпарко. Я часто угощаю крестьян водкой, даю водки помногу, но никогда ничего худого не видел. Выпьют, повеселеют, песни запоют, иной, может, и завалится, подерутся иногда, положительно говорю, ничем не хуже, как если и мы закутим у Эрбера. Например, в зажин ржи я даю вечером жнеям по два стакана водки — хозяйственный расчет: жней должно являться по 4 раза десятину (плата от десятины), но придет по 2, по 3 (не штрафовать же их); если же есть угощение, то придет по 6 и отхватывают половину поля в один день — и ничего. Выпьют по два стакана подряд (чтобы скорее в голову ударило), закусят, запоют песни и веселые разойдутся по деревням, пошумят, конечно, полю-безнее будут с своими парнями (а у Эрбера разве не так), а на завтра опять, как роса обсохнет, на работу, как ни в чем не бывало.

Я уже сказал, что Костик занимается охотой. Мы с ним по этому случаю и познакомились. Сошлись мы с ним потому, что это был первый человек, от которого я услыхал в деревне химическое слово. Вскоре после моего приезда в деревню, — когда дрова, хлеб, навоз еще не вытеснили из моей головы крезол, нитрофенол, антрацен и т. п., — Костик принес мне продавать зайца и просил — мы разговаривали с ним об охоте, — чтобы я ему достал для отравы лисиц „стрихнины“, которая, по его словам, действует отлично. Не скрою, слышать слово „стрихнин“ мне, привыкшему толковать о дифениламинах, летицинах и т. п., было чрезвычайно приятно, точно родное слово услыхал на чужбине. Мне кажется, что слово „стрихнин“ было причиной, почему я тотчас почувствовал к Костику особенное расположение, выразившееся, разумеется, угощением водкой не в счет платы за зайца. Потом Костик стал носить мне тетеревей, уток, рябцов, весной собирал для меня кости (кости он, однако, не носил сам, а присылал с мальчиком, потому что хозяину неловко, неприлично продавать такой пустой товар), дрова мне рубил перед Святой, чтобы заработать на несколько полуштофов к празднику.

Я сказал уже, что, кроме охоты, Костик занимается еще воровством. Он плут и вор, но не злостный вор, а добродушный, хороший. Он сплутует, смошенничает, обведет, если можно, — на то и щука в море, чтобы карась не дремал, — но сплутует добродушно. Он украдет, если плохо лежит, — не клади плохо, не вводи вора в соблазн, — но больше по случаю, без задуманной наперед цели, потому что нельзя назвать обдуманным воровство при случае. Костик всегда готов украсть, если есть случай, если что-нибудь плохо лежит: мужик зазевался, Костик у него из-за пояса топор вытащит и тотчас пропьет, да еще угостит обокраденного. Попадется — отдаст украденное или заплатит; шею ему заколотят, поймав в воровстве, — не обидится. Мне кажется, что Костик любит самый процесс воровства, любит хорошенько обделать дельце.

В нынешним году Костику, однако, не посчастливилось в воровстве — должно быть, не удалось ничего украсть в Благовещение. Известно, что на Благовещение воры заворовывают для счастья на весь год, подобно тому, как на Бориса (2-го мая) барышники плутуют, чтобы весь год торговать с барышом. Нынче Костик попался в порядочном воровстве, так что и кобылы последней решился; не знаю уж, как он теперь будет хозяйничать.

Раз осенью иду я на молотьбу, вдруг смотрю Матов верхом скачет. Матов — мещанин-кулак, все покупающий и продающий, содержатель постоялого двора верстах в шести от меня. Завидев меня. Матов, который было уже проскакал мимо моего дома, остановился и соскочил с лошади.

— Здравствуй, барин.

— Здравствуй, Василий Иванович. Что?

— К тебе, барин. Бычки, говорил ты, продажные есть.

— Есть.

— Пойдем, покажи.

— Пойдем.

Мы пошли на скотный двор. Ну, думаю, не за бычками ты, брат, приехал, потому что если мещанин или мелкий купец приехал за делом, то он никогда не начнет прямо говорить о том деле, за которым приехал. Например, приехал мещанин. Входит, крестится, кланяется, останавливается у порога, не садится, несмотря на приглашение (мелкий, значит, торгаш), и, поздоровавшись, говорит:

— — Поторговаться не будет ли чем с милостью вашей?

— Что покупаете?

— Ленку нет ли продажного?

— Есть.

— А как цена будет милости вашей?

— Три.

— Нет-с. Таких цен нету. Прикажите посмотреть.

— Извольте.

Мещанин отправляется со старостой или Авдотьей в амбар смотреть лен и возвращается через несколько времени.

— Ленок не совсем-с, коротенек. Без четвертака два можно дать-с. Начинается торг. Покупатель хает лен, говорит, что лен короток, тонок, не чисто смят, перележался, цветом не выходит, прибавляет по пяти копеек — два без двадцати, два без пятнадцати, два без гривенника, догоняет до двух. Я хвалю лен и понемногу спускаю до двух с полтиной. Если отдам за два, то мещанин купит лен, хотя вообще льном не занимается. Но почему же не купить, если дешево: он дает небольшой задаток и тотчас же перепродает лен настоящему покупателю. Торгуя лен, мещанин мимоходом замечает:

— Кожицу и опоечек я у вас в амбаре видел. Не изволите ли продать?

— Купите. Четыре рубля.

— Нет-с. Столько денег нет. Кожица плоховата. Третьячка. Три рублика извольте.

— Чем же плоховата? Резаная.

— Это мы видели-с, что резаная. Три десять извольте.

Начинается торг. Купец торгует лен и кожи, наконец, покупает кожу и опоечек за три с полтиной.

Он приезжал за кожами. Не за быками, думаю, приехал Матов; но не показать быка нельзя. Идем на скотный двор. Выгоняют быка. Матов смотрит его, щупает, точно и в самом деле купить хочет. Я прошу за быка пятьдесят рублей; он дает пятнадцать, между тем как одна кожа стоит восемь. Нечего и толковать. Бык ему, очевидно, не нужен. Возвращается домой.

— Продай ты мне, барин, два кулика ячменя.

— Не могу.

— Сделай милость, продай. Свиней подкормить нечем.

— Не могу, самому нужен.

— Ну, прощай.

— Прощай.

— Матов отвязывает лошадь и, занося ногу в стремя, обращается ко мне.

— Совсем заморился сегодня.

— Что так? Да откуда ты это едешь, — ишь лошадь как загонял.

— По делу езжу, вора ищу; у меня третьеводни четыре верха (кожа с салом) украли.

— На кого ж думаешь?

— Мужик тут есть в Бабине, Костиком зовут, — ты его не знаешь. На него думаю. Он у меня третьего дня вечером был, когда кожи пропали, а теперь вот уж две ночи дома не ночует. Пьянствует где-нибудь. Я все кабаки, кажись, объездил, — нет нигде.

— Костик? Знаю, да он сегодня у меня был.

— Костик? В какое время был?

— Да вот недавно был: пороху заходил просить.

— Пороху? Ах, он с… Ну, да теперь он недалеко должен быть — наверно, в дубовском кабаке.

Матов вскочил на лошадь и поскакал в Дубово. „Ну, думаю, этот поймает“. Я пошел на молотьбу и рассказал Ивану о встрече с Матовым.

— Это Костик украл.

— Почем ты знаешь?

— Да он сегодня сюда заходил ко мне на ток. Зарядов просил у меня. Я ему говорю, что у нас у самих пороху мало. Пристает, продай, говорит, по гривеннику за заряд дам. А я, смеясь, и говорю: „Да ведь у тебя денег нет“. „Есть“, — говорит. „А ну, покажи“. Показывает; действительно — три билетика. „Вот, — говорю рабочим, — поспорь с ним, что у него в кармане денег нет“. При всех деньги показал. Наверно, он кожи у Матова украл и уже где-нибудь продал. Откуда у него могут быть деньги!

— Это Костикове дело, — проговорил один из рабочих, — мы с Ев-меном его вчера рано утром встретили, когда на молотьбу шли. Смотрим, идет Костик и что-то несет за спиной, я еще пощупал, — мягкое что-то. „Что ты это несешь?“ — спрашиваем. — „Вещи, — говорит, — нанялся со станции донести в Иванове“. А это он кожи, значит, нес — в Слитье продал. Вот откуда у него деньги. Поймает же его теперь Матов, наверно, в Дубове пьянствует.

Матов Костика поймал и пожаловался волостному. Через несколько времени моего старосту, гуменщика и рабочих вызвали свидетелями в волость. Был суд над Костиком.

Костик сначала запирался, но ввиду явных улик сознался, что украл у Матова четыре кожи, из коих две спрятал в лесу, а две продал содержателю постоялого двора. Матов и Костик помирились на том, как мне рассказывали, что Костик должен возвратить спрятанные в лесу кожи и заплатить за две другие, им проданные. Костик же заплатил и свидетелям, — кажется, угостил их водкой.

Недавно, проездом на станцию, я зашел в кабачок Матова выпить водки. Смотрю, Костик, пьяненький, веселый, самым дружелюбным образом беседует с Матовым, который тоже пропустил одну, другую.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, А. Н. Здравствуйте, барин, — заговорил Костик, обрадованный встречи со мной.

— Здравствуй, Костик, что ты тут делаешь?

— А вот барышки запиваем: кобылку Василию Ивановичу продал.

— За кожи, значит, рассчитались?

— Нет, за кожи прежде рассчитались, — проговорил Матов, — а теперь кобылку на деньги купил. Пожалуйте. Фимья, дай бараночка закусить.

— Хозяину начинать.

— Матов налил стаканчик водки, перекрестился, дунул в стакан (чтобы отогнать беса, который сидит в водке), проговорил: „Будьте здоровы“, отпил глоток и, наполнив стакан вровень с краем, подал мне с поклоном.

— Ну, будьте здоровы.

— Костик стал мне рассказывать про свои неудачи на охоте за лисицами в нынешнем году и в особенности жаловался на то, что ему не удалось нынче взять ни одной из отравленных лисиц. А все оттого, что „стрихнины“ у него нет.

Не правда ли, прелестно? Просто, главное. Практично. У Матова украли кожи. Он прежде всего раскидывает умом, кто бы мог украсть. Как содержатель кабака и постоялого двора, скупающий по деревням все, что ему подходит, — и семя, и кожи, и пеньку, и счески, — он знает на двадцать верст в округе каждого мужика до тонкости, знает всех воров. Сообразив все обстоятельства дела и заподозрив Костика, он, не говоря никому ни слова, следит за ним и узнает, что Костик пропал из дому. Подозрение превращается в уверенность. „Это он“, — говорит Матов и скачет по кабакам разузнать, где проданы кожи и где пьянствует Костик. Попадает случайно на меня, — ехал мимо, случайно увидел, отчего же не спросить, — находит важных свидетелей, которые видели у Костика деньги (а всем известно, что у Костика денег быть не может), которые видели Костика с ношей. Заручившись свидетелями, обещав им, что дела далее волости не поведет, свидетелей по судам таскать не будет, и получив, таким образом, уверенность, что Костику не отвертеться. Матов жалуется в волость. Вызывают в волость Матова, Костика, свидетелей — в волость свидетелям сходить недалеко и от работы их не отрывали, потому что суд был вечером. Свидетели уличают Костика, и тот, видя, что нельзя отвертеться, сознается. Дело кончается примирением, и все довольны. Матов получил обратно кожи, которые Костик не успел продать, наверное вдвое получил за проданные кожи, да еще, пожалуй, стянул что-нибудь с содержателя постоялого двора, который купил у Костика краденые кожи. Свидетелям Костик или заплатил, или поставил водки, а главное, их не таскали по судам, сходить же в волость, да и то вечером или в праздник (волостной ведь тоже мужик и знает, что в будни днем работать нужно), свидетелям нипочем. Костик доволен, потому что раз воровство открыто, ему выгоднее заплатить за украденное, чем сидеть в остроге. Мы довольны, потому что если бы Костик посидел в остроге, то из мелкого воришки сделался бы крупным вором.

Совсем другое дело вышло бы, если бы Матов вместо того, чтобы самому разыскивать вора, принес жалобу в полицию, как делают большею частью помещики и в особенности помещицы. Приехал бы становой, составил бы акт, сделал дознание, тем бы, по всей вероятности, дело и кончилось. Какие же у станового с несколькими сотскими средства открывать подобные воровства? Да если бы у станового было не 24, а 100 часов в сутки, и он бы обладал способностью вовсе не спать, то и тогда ему не было бы возможности раскрывать бесчисленное множество подобных мелких краж. Становому впору, только повинности с помещиков собрать: пишет-пишет, с сотскими наказывает, сам приезжает…

Положим, помещики вызывают станового, обыкновенно ничего не разузнав о краже, и не представляют никаких данных, даже и подозрения основательного высказать не могут; но Матов, казалось бы, разузнав все предварительно и имея свидетелей, мог бы принести жалобу мировому и вообще куда следует. Как бы не так. Матов, как человек практический и сам судов боящийся, очень хорошо знает, что если бы свидетели только знали, что Матов будет судиться с Костиком и таскать их, свидетелей, по судам, так они бы притаились и ничего бы не сказали. В самом деле, представьте себе, что если бы, вследствие жалобы Матова, свидетелей, то есть старосту, гуменщика и работников, потребовали куда-нибудь за 30 верст к становому, мировому или на съезд, — благодарили ли бы они Матова? Вы представьте себе положение хозяина: старосту, у которого на руках все хозяйство, гуменщика, без которого не может итти молотьба, и рабочих потребуют свидетелями! Все работы должны остановиться, все хозяйство должно остаться без присмотра, да в это время, пока они будут свидетельствовать, не только обмолотить, но просто увезти хлеб с гумна могут. Да и кто станет держать такого старосту или скотника, который не знает мудрого правила: „нашел — молчи, потерял — молчи, увидал — молчи, услыхал — молчи“, который не умеет молчать, болтает лишнее, вмешивается в чужие дела которого будут таскать свидетелем к мировому, на мировой съезд или в окружной суд. Вы поймите только, что значит для хозяина, если у него, хотя на один день, возьмут старосту или скотника. Вы поймите только, что значит, если мужика оторвут от работы в такое время, когда за день нельзя взять и пять рублей: поезжай свидетелем и оставь ниву незасеянную вовремя. Да если даже и не рабочее время, — очень приятно отправляться в качестве свидетеля за 25 верст, по 25-градусному морозу или, идя в город на мировой съезд свидетелем, побираться христовым именем. Прибавьте к этому, что мужик боится суда и все думает, как бы его, свидетеля, храни Бог, не засадили в острог или не отпороли. Матов ни за что не открыл бы воровства, если бы свидетели не знали Матова за человека практического, который по судам таскаться не станет. Да и какая польза была бы Матову судиться с Костиком? Посадили бы Костика в острог, — а Матову что? Кожи так бы и пропали. Костик на суде во всем заперся бы и кожи, разумеется, не отдал бы, и кому их продал — не сказал бы. Матов остался бы не при чем, в глазах же крестьян сильно бы потерял, что неблагоприятно отозвалось бы на его торговых делах. Не лучше ли кончить все полюбовно, по-божески?

У нас, к счастью, много дел кончается таким образом. Позвольте рассказать еще другой случай. Содержатель соседнего кабака должен был куда-то уехать вместе с женой. Уезжая, он запер каморку, где стояла бочка водки, и поручил смотреть за кабаком своему работнику, которому оставил четверть водки для продажи. Вечером в кабак зашли мужики, однодеревенцы работника, взяли водки, выпили и угостили работника. Закутили. Пили, пили; водки, оставленной на продажу, наконец, не хватило, а выпить хочется. Ночью работник с двумя товарищами — пьяные, разумеется, — решились украсть водки из бочонка, запертого в каморке. Выломали топором две доски в перегородке, достали из каморки водки и баранок, заделали взлом — и ну кутить. Приезжает через несколько дней содержатель кабака и открывает воровство. Воровство со взломом, совершенное лицом, которому поручено хранение имущества, ночью, при содействии других лиц, — ведь это окружным судом и острогом пахнет. Дело, однако, окончилось благополучно: помирились на том, что работник и его товарищи обязались уплатить содержателю кабака за украденную водку вдвое.

И я, и сам содержатель кабака, и соседи-мужики — все знают, что работник, совершивший воровство со взломом, человек превосходный, каких редко, пречестнейший и добрейший человек, но любит выпить, а выпивши, хочет еще выпить, и, чтобы достать водки, готов на воровство водки, но не чего-нибудь другого. Дело кончилось миром, и работник до сих пор живет у того же содержателя кабака; а пойди содержатель в суд, то ведь работника засадили бы, пожалуй, в острог. Конечно, присяжные могли бы и оправдать, но пока еще они оправдают, придется, может, год сидеть в остроге, а для мужика нет ничего ужаснее острога.

»Случаи«, нарушающие нашу хозяйственную тишину и заставляющие нас думать и говорить о другом, весьма редки, хотя от скуки мы рады всякому случаю. Я говорил выше, что мужики ходят обыкновенно с просьбой о работе, хлебе и дровах, но есть еще предмет, о котором тоже часто приходят просить, — это лекарства. Чуть кто-нибудь заболел на деревне, идут ко мне за лекарством. Хотя я не лечу и толку в лечении не понимаю, но все-таки обращаются ко мне с просьбой дать лекарства. Ты, говорят, человек грамотный, ученый, все больше нашего понимаешь — дай что-нибудь.

И я даю: касторовое масло, английскую соль, березовку, перцовку, чай, — что случится. Помогает.

Прошедшим летом распространился слух, что у нас будет холера. Пришел от начальства приказ, чтобы в каждой деревне выбрали избу, вымыли ее, вычистили и содержали в порядке для того, чтобы помещать в нее холерных больных, — всем этим мы обязаны, кажется, деятельности нашего земства. Мужики собрались на сходку, выбрали избу, выгнали баб ее вычистить и вымыть, но холеры, к счастию, не было, и изба простояла целое лето пустая. Заболевали поносом, гнетухой, — лето было сухое, без дождинки, работа шла сильная, харчи плохие, — многие переболели животами, но никто не умер. Приходили ко мне: тому дам стакан пуншу, тому касторового масла, тому истертого в порошок и смешанного с мелким сахаром чаю — помогало.

Насчет леченья, в случае болезни, в деревне очень плохо не только крестьянину, но и небогатому помещику. Доктор есть в городе, за 30 верст. Заболели вы, — извольте посылать в город. Нужно послать в город на тройке или, по крайней мере, на паре, в приличном экипаже, с кучером. Привезли доктора; за визит ему нужно дать 15 рублей и уже мало — 10 рублей. Нужно отвезти доктора в город и привезти лекарство. Сосчитайте все — сколько это составит, а главное, нужно иметь экипаж, лошадей, кучера. Но ведь в случае серьезной болезни одного визита мало. Очевидно, что доктор теперь доступен только богатым помещикам, которые живут по-старопомещичьи, имеют экипажи, кучеров и пр., то есть для лиц, у которых еще осталось старое заведение, для лиц, у которых сохранились деньги или выкупные свидетельства, у которых еще есть леса, осталось много отрезков, на счет которых они ведут хозяйство, или для лиц, которые, живя в деревне, занимают какие-нибудь должности с жалованием. Небогатые помещики, например, такие, которые имели 300 заложенных душ крестьян, арендаторы мелких имений, приказчики, управляющие отдельными хуторами, попы, содержатели постоялых дворов и тому подобные зажиточные, сравнительно с крестьянами, люди не могут посылать в город за доктором; эти большею частью пользуются хорошими, то есть имеющими в околотке известность, фельдшерами, преимущественно из дворовых, фельдшерами, которые заведовали аптеками и больницами, имевшимися у богатых помещиков во время крепостного права. Однако и такие фельдшера для массы наших бедных крестьян тоже недоступны, потому что и фельдшеру нужно дать за визит три рубля с его лекарством, а то и пять рублей. К таким фельдшерам прибегают только очень зажиточные крестьяне. Затем следуют фельдшера второго разряда, лечащие самоучкой, самыми простыми средствами, — деды, бабы и все, кто маракует хотя немного. Остаются еще случайные доктора: какой-нибудь лекарь или медицинский студент, приехавший на побывку к родным, и т. п. Заболеет мужик — ходит, перемогается, пока есть сила. Свалится — лежит. Есть средства — сыскивает фельдшера или деда, а нет — просто лежит или к кому-нибудь из помещиков, у которых есть лекарство, пошлет попросить чего-нибудь. Иные вылеживаются, выздоравливают. Другие умирают. Лежит, лежит до тех пор, пока не умрет.

Самое худое, что, поправившись, отлежавшись, опять заболевают, и во второй раз редко уже встают, потому что, не успев хорошенько поправиться, начинают работать, простуживаются (замечу, между прочим, что у крестьян отхожих мест нет и самый трудный больной для отправления нужды выходит, выползает или его выносят на двор, какова бы ни была погода) и, главное, не получают хорошей пищи, да что говорить хорошей, не получают мало-мальски сносной пищи.

У меня есть работница Хима из соседней деревни. У нее во дворе — а двор-то бедный-пребедный, с Покрова уже хлеба не было — осталась за хозяйку дочка, молоденькая, красивая девушка Аксюта, муж-хозяин и трое детей, которые всю нынешнюю зиму ходили в кусочки. Осенью, на одной свадьбе, Аксюта сильно простудилась. Сделался кашель, Аксюта стала харкать кровью и слегла. За попом посылали. Аксюте все хуже, да хуже. Ездили к какому-то бывшему дворовому человеку, который, говорят, помогает. Тот дал питье, — кислое-прекислое, говорила мне Хима, — помогло. Аксюта стала поправляться и, может, выздоровела бы, если бы ей дать питательную пищу, удобное помещение и поберечь от простуды, а то приходит раз ко мне Хима.

— Что тебе, Хима?

— Да насчет дочки пришла.

— Что же дочка?

— Поправляться стала. Ходит. Только пушного хлеба есть не может. Пожует, пожует, да и выплюнет — проглотить не может. Прислала мальчишку, пусть, говорит, матка барина попросит, не даст ли картошки.

Пушной хлеб приготовляется из неотвеянной ржи, то есть смесь ржи с мякиной мелется прямо в муку, из которой обыкновенным образом приготовляется хлеб. Хлеб этот представляет тестяную массу, пронизанную тонкими иголками мякины; вкусом он ничего, — как обыкновенный хлеб, питательность его, конечно, меньше, но самое важное неудобство — это, что его трудно глотать, а непривычный человек и вовсе не проглотит, если же и проглотит, то потом все будет перхать и чувствовать какое-то неудобное ощущение во рту. И таким-то хлебом, или еще хуже, сухими, собранными месяц тому назад, пушными кусочками должен питаться выздоравливающий больной. Как же тут поправиться?

Вскоре Аксюте, которая стала было поправляться, опять стало хуже. Не оправившись от болезни, она стала носить воду, мять пеньку, убирать скот. Простудилась и опять слегла. В деревне все решили, что Аксюта умрет. Мать, которая очень любила и баловала Аксюту, относилась к этому совершенно хладнокровно, то есть с тем, если можно так выразиться, бесчувствием, с которым один голодный относится к другому. „А и умрет, так что ж — все равно, по осени замуж надо выдавать, из дому вон; умрет, так расходу будет меньше“ (похоронить стоит дешевле, чем выдать замуж).

Аксюта пролежала всю зиму и умерла в марте. Бедному во всем несчастье: уж умерла бы осенью, а то целую зиму расход, а к весне, когда девка могла бы работать, умерла. Крестьяне и замуж-то девок отдают по осени, главным образом потому, что какой же расчет, прокормив девку зиму, отдать ее весной, перед началом работ, замуж, — это все равно, что продать дойную корову весной.

Очень часто хорошая пища, теплое помещение, избавление от работ были бы самым лучшим средством для излечения; но все-таки, я думаю, что те молодые доктора, от которых мне случалось слышать, что им нечего делать в деревнях, потому что лекарства не могут помогать, если у больного нет хлеба и проч., не совсем правы. Часто, очень часто, вовремя поданная помощь могла бы принести огромную пользу. Но необходимо, чтобы доктор жил близко (нужно, чтобы в каждой волости был доктор или, если хотите, фельдшер, но фельдшер образованный, гуманный, — не нужно много медицинских познаний, но главное, чтобы был человек образованный с независимыми мнениями), сам давал лекарства, ездил к больным в том экипаже, который пришлют, то есть в простой телеге, чтобы он брал небольшую плату за визит вместе с лекарством, не требовал денег тотчас, а ожидал уплаты до осени, как, например, делают хорошие попы, в крайних случаях лечил даром, не отказывался от уплаты за леченье деревенскими продуктами, приносимыми по силе возможности (даром лечить он должен только в редких случаях, а то никакого толку не выйдет, потому что в большинстве случаев мужик не поймет, чтобы можно было давать лекарства даром), чтобы он не был казенный доктор и не ездил вскрывать трупы и вообще не участвовал при следствиях (для этого есть уездные доктора); хорошо было бы, если б доктор имел свое хозяйство, так чтобы мужик мог отработать за леченье. Понятно, что все-таки доктору волость должна была бы давать жалованье и средства для покупки лекарств и содержания больницы. Я уверен, что, хорошо взявшись за это, можно было бы устроить дело, но для этого необходимо, чтобы все лица, живущие в одной волости, — помещики, попы, мещане, арендаторы, крестьяне, — словом, все живущие на известном пространстве земли, составляли одно целое, были связаны общим интересом, лечились бы одним и тем же доктором, судились одним судьей, имели общую кассу для своих местных потребностей, выставляли в земство общего представителя (или представителей) волости и пр., и пр. Пока этого нет — и медицинской помощи в деревнях не будет, потому что земство, в теперешнем его виде, ничего настоящего по этой части не сделает — я в этом уверен. Я не могу себе представить, чтобы живущий в городе председатель управы или член (я рассуждаю вообще, не имею в виду земских лиц уезда, в котором живу, и прошу не принимать этих рассуждений на чей-либо личный счет), у которого есть под рукой доктор и аптека, мог живо принимать к сердцу положение, не говорю мужика, умирающего на печке, но хотя бы меня, лежащего без помощи, потому что я, не имея приличного экипажа (я, например, кроме телеги и беговых дрожек, другого экипажа не имею), лошадей и кучера для посылки за доктором, не имея средств платить 15 рублей за визит, да, кроме того, и физически не будучи в состоянии, за разливом рек, добыть доктора, живущего за 30 верст, вынужден, заболев, лежать и ждать, авось пройдет, или обратиться к фельдшеру, живущего в соседстве, или к моей „старухе“. Я не могу себе представить, чтобы живущий в городе земский деятель мог живо принимать к сердцу положение мужика, которому нечего есть, и принимать меры к обеспечению продовольствием да и когда еще он узнает о том, что мужику есть нечего, да и много ли таких, которые понимают быт мужика. Я встречал здесь помещиков, — про барынь уж и не говорю, — которые лет 20 живут в деревне, а о быте крестьян, о их нравах, обычаях, положении, нуждах никакого понятия не имеют; более скажу, — я встретил, может быть, всего только трех-четырех человек, которые понимают положение крестьян, которые понимают, что говорят крестьяне, и которые говорят так, что крестьяне их понимают. Я не могу себе представить, чтобы земские деятели, не связанные с нами, так сказать, органически, могли живо чувствовать и принимать к сердцу наши, если можно так выразиться, территориальные волостные интересы; другое дело, если бы они были представители волостей, то есть, единиц, состоящих из людей разных сословий, живущих на одном пространстве земли и потому необходимо связанных общим интересом. Конечно, я сам выбираю гласного от землевладельцев; но зачем я его выбираю — я и сам не знаю. Приказано, потому и выбираю. Мужики тоже выбирают гласного от сельского сословия, потому что приказано, и молят: „Отпустите вы нас только поскорее, потому что у нас покос, уборка хлеба“. Если бы меня выбрали в гласные, то я и сам не знал бы, зачем меня выбрали и что я там буду делать. Наконец, гласный от землевладельцев, гласный от крестьян никакой инструкции от избирателей не получает, никакого отчета им не отдает: говори там, батюшка, что хочешь; спасибо, что идешь в гласные. Мне кажется, что совсем бы другое было, если 6 гласный был представитель волости. Начал бы наш гласный толковать о необходимости исправлять дороги, например, — мы бы ему сейчас и сказали: что ты, любезный, толкуешь! у нас в волости всего один барин есть, у которого остались коляски и держатся кучера и которому, следовательно, нужны хорошие дороги, а мы все, и мужики, и мелкопоместные, и бывшие средней руки помещики, и попы, ездим теперь одиночками в телегах — для нас дороги хороши. Начал бы он… да он и не говорил бы того, о чем ему его избирателями не поручено. Если бы земские люди были действительно люди, излюбленные земскими обывателями, если б это действительно были представители лиц, живущих на известных пространствах, если бы это были люди, которые бы знали, для чего их избирают, если бы и избиратели знали, зачем избирают, — тогда другое дело. При теперешнем же устройстве, когда лица разных сословий, живущие в одной волости, ничего общего между собою не имеют, подчинены разным начальствам, разным судам, — ничего путного быть не может. Волостной плох, жмет крестьян, деспотствует над ними — мне что за дело? Да если бы я, по человечеству, и принял сторону крестьян, что же я могу сделать? Еще сам поплачусь — произведут меня в возмутители крестьян и отправят куда Макар телят не гонял, а крестьян перепорют. Разумеется, в таких случаях, когда идет война между крестьянами и волостным, каждый, и зная, что крестьяне правы, отходит в сторону, да и крестьянам посоветует не горячиться. Мировой посредник плох до крестьян, а мне что? Волостной суд пьянствует и пр. и пр., а мне что? да и что я сделаю? Поп прижимист…, но мы не можем переменить попа и т. д. А вот если бы: волость — единица, волостной старшина, выборный, административное начальство в волости, которому в определенном законом отношении подчинены все живущие в волости, и крестьяне, и помещики, и попы и пр. Свой волостной судья, в волости живущий. Свои выборные попы волостные. Своя внутренняя волостная полиция. Свой волостной совет. Тогда бы скорее мог бы явиться свой волостной доктор, своя волостная школа, своя волостная ссудная касса.

Ежемесячно ко мне приезжают попы. „Попы“ не значит поп во множественном числе. Словом „попы“ обозначают всех принадлежащих к духовному званию, всех, кто носит длинные волосы, особенного покроя поповское платье; тут и поп, и дьякон, и дьячок, и пономарь, настоящие и заштатные, и все состоящие при селе. На Святой или на Рождество, где есть обычай, за попом по приходу ходит многое множество такого поповского народу. Слово „попы“ имеет такое же значение, как и слово „воронье“. Ворон, грач, ворона, галка, сорока, все это пернатое царство — „воронье“. Я люблю, когда приезжают попы. Попы бывают у меня ежемесячно для совершения водосвятия на скотном дворе. Обычай уже такой есть исстари (издревле, как говорит дьякон): чтобы каждый месяц совершать на скотном дворе водосвятие. Каждое первое число, или около того, приезжают попы — священник, дьякон, два или три дьячка, — совершают на скотном дворе водосвятие — на дворе, в хлеву или в избе — и обходят с пением тропаря „Спаси, Господи, люди твоя“ весь двор, причем священник заходит в каждый хлев и кропит святою водой. Если я дома, то обыкновенно присутствую при службе и затем приглашаю попов к себе закусить и выпить чаю. Закусываем, пьем чай, беседуем. Я люблю беседовать с попами и нахожу для себя эти беседы полезными и поучительными.

Во-первых, никто так хорошо не знает быт простого народа во всех его тонкостях, как попы; кто хочет узнать настоящим образом быт народа, его положение, обычаи, нравы, понятия, худые и хорошие стороны, кто хочет узнать, что представляет это, никому неизвестное, неразгаданное существо, которое называется мужиком, тот, не ограничиваясь собственным наблюдением, должен именно между попами искать необходимых для него сведений; для данной же местности попы в этом отношении неоценимы, потому что в своем приходе знают до тонкости положение каждого крестьянина.

Во-вторых, после крестьянина никто так хорошо не знает местного практического хозяйства, как попы. Попы — наши лучшие практические хозяйства, — они даже выше крестьян стоят в этом отношении, и от них-то именно можно научиться практике хозяйства в данной местности. Хозяйство для попов составляет главную статью дохода. И чем же будет жить причетник, даже дьякон, на что он будет воспитывать детей, которых у него всегда множество, если он не будет хороший сельский хозяин. Конечно, Попов пирог с начинкою, Попова каша с маслицом, Поповы щи с снетком…

Но это только у попа-батьки, а не у причетника, который перебивается со дня на день.

Не знаю, как в других местах, но у нас церквей множество, приходы маленькие, крестьяне бедны, поповские доходы ничтожны. Как невелики, по крайней мере у нас, поповские доходы, видно из того, какую низкую плату получают попы за службу. За совершение ежемесячно водосвятия на скотном дворе я плачу в год три рубля, следовательно, за каждый приезд попам приходится 25 копеек. Эти 25 копеек делятся на 9 частей, следовательно, на каждую часть приходится по 2 ¾ копейки, ¼ копейки останется ежемесячно). Священник получает четыре части, значит 11 копеек; дьякон две части, значит 5 ½ копеек, три дьячка по одной части, следовательно, по 2 ¾ копейки каждый. Таким образом, дьячок, приезжающий из села за семь верст, получает за это всего 2 5/4 копейки. Положим, что попы объедут за раз, в один день, три помещичьих дома и совершат три водосвятия, при этом им придется сделать 25 верст, то и при таких благоприятных условиях дьячок заработает 8 ¼ копеек, дьякон 16 ½ копеек и сам священник — 33 копейки. Я привел эти цифры, чтобы показать, как незначительны доходы попов в нашей местности. От крестьян попы, разумеется, получают более. У крестьян службы не совершаются ежемесячно, но два или три раза в год попы обходят все дворы. На Святой, например, попы обходят все дворы своего прихода и в каждом дворе совершают одну, две, четыре службы, смотря по состоянию крестьянина — на рубль, на семь гривен, на полтинник, на двадцать копеек — это уж у самых бедняков, например, у бобылок, бобылей. Расчет делается тотчас или по осени, если крестьянину нечем уплатить за службу на Святой. Относятся здешние попы, в этом отношении, гуманно и, у нас по крайней мере, не прижимают. Разумеется, кроме денег, получают еще яйца и всю неделю, странствуя из деревни в деревню, кормятся. Так как службы совершаются быстро, и в утро попы легко обойдут семь дворов (у нас это уже порядочная деревня), то на Святой ежедневный заработок порядочный, но все-таки доход в сумме ничтожный. Понятно, что при таких скудных доходах попы существуют главным образом своим хозяйством, и потому, если дьячок, например, плохой хозяин, то ему пропадать надо. Я заметил, что причетники, в особенности пожилые, всегда самые лучшие хозяева — подбор совершается, как и во всем.

Езжу иногда к помещикам, или, лучше сказать, к помещицам, потому что теперь в поместьях остались по преимуществу барыни, которые и ведут хозяйство. Сначала я толковал с помещиками все больше о хозяйстве, которое для нас дело самое интересное, потому что какое же нам дело до политики, не все ли нам равно, здоров принц Вольский или нет, какое нам дело до того, кто лучше поет, Лукка или Шнейдер, какое нам дело, чьего изобретения гороховая колбаса питательнее, и т. п.; но скоро я убедился, что говорить с помещиками о хозяйстве совершенно бесполезно, потому что они большею частью очень мало в этом деле смыслят. Не говорю уже о теоретических познаниях, — до сих пор я еще не встретил здесь ни одного хозяина, который бы знал, откуда растение берет азот или фосфор, который бы обладал хотя самыми элементарными познаниями в естественных науках и сознательно понимал, что у него совершается в хозяйстве, — но и практических знаний, вот что удивительно, нет. Ничего нет, понимаете. Мужик хоть практику понимает и здравый смысл в деле хозяйства имеет. Есть некоторые, которые занимаются хозяйством или, лучше сказать, разоряются по агрономии, как у нас говорят (здесь у практиков мелкопоместных хозяев сложилось убеждение, что кто занимается по агрономии, тот непременно разорится, как это обыкновенно и бывает), то есть, нахватавшись внешних форм так называемого рационального хозяйства из разных книжек, преимущественно, кажется, из „Земледельческой Газеты“, вводят разные новости: машины ненужные выписывают, турнепсы и лупины сеют. Разумеется, ничего не выходит, а если некоторые из таких агрономов еще держатся, то только благодаря отрезкам, лесам и старому заведению. О хозяйстве, значит, говорить много не приходится, разве только цены узнаешь, про ход дела у соседа спросишь.

На станцию железной дороги езжу. Там, в 100 саженях от вокзала, есть постоялик, вечно наполненный народом — покупателями и продавцами дров, приказчиками, приемщиками, дров, дровокладами, возчиками. Этот постоялик — наш Дюссо, с тою только разницей, что, вместо того чтобы слышать, как у Дюссо, comme elle se gratte les hanches et les jambes [2.1] — здесь вечно слышим: по пяти взял за швырок; без 20-ти семь продали на месте; он мне 70 за десятину; извольте, говорю.

Вся наша торговля сосредоточивается на дровах. Теперь только и разговору о продажах леса. Вся станция завалена дровами, все вагоны наполнены дровами, по всем дорогам к станции идут дрова, во всех лесах на двадцать верст от станции идет пилка дров. Лес, который до сих пор не имел у нас никакой цены, пошел в ход. Владельцы лесов, помещики, поправили свои дела. Дрова дадут возможность продержаться еще десяток лет тем, которые ведут свое хозяйство по агрономии; те же, которые поблагоразумнее, продав леса, купят билетики и будут жить процентами, убедившись, что не господское совсем дело заниматься хозяйством. Несмотря на капиталы, приплывшие к нам по железной дороге, хозяйство нисколько не улучшается, потому что одного капитала для того, чтобы хозяйничать, недостаточно.

Вот так-то. Сижу я все у себя в деревне, никуда далее 15 верст не езжу, и даже в своем городе уездном был всего только один раз. Понятно, что я ни о чем другом, кроме хозяйства, писать не могу.

Я сказал, что постоянно сижу в своей деревне и далее 15 верст никуда не езжу… Не хочу грешить, — раз был в соседнем уезде на съезде земских избирателей для выбора гласных от землевладельцев. Поехал я на этот съезд потому, что хотел повидаться с моими родственниками и знакомыми, — я сам родом из того уезда, — которые должны были собраться на съезд. На съезде ничего интересного не было. Выбирали гласных. Прочитают имя, отечество и фамилию, закричат: „просим, просим“, и начинают класть шары; кому много накидают, кому мало. Впрочем, если бы на съезде и было что интересное, то я не мог бы заметить, потому что, сами посудите: меня звал приехать на съезд один богатый родственник, который и прислал за мною лошадей в приличном экипаже с кучером. К вечеру я приехал к родственнику. Поужинали, рейнвейну, бургунского выпили; еще есть и у нас помещики, у которых можно найти и эль, и рейнвейн, и бутылочку-другую шипучего. На другой день встали на заре и отправились. Отъехав верст 12 — холодно, потому что дело было в сентябре — выпили и закусили. На постоялом дворе, где нас ожидала подстава, пока перепрягали, выпили и закусили. Не доезжая верст восемь до города, нагнали старого знакомого, мирового посредника, сейчас ковер на землю — выпили и закусили. В город мы приехали к обеду и остановились в гостинице. Разумеется, выпили и закусили перед обедом (непрошенная). К обеду, за table d'hote [2.2] (каковы мы — настоящая Европа!), собралось много народу, все богатые помещики (и как одеты! какие бархатные визитки!). За обедом, разумеется, выпили. После обеда пунш, за которым просидели вечер. Поужинали — выпили. На другой день было собрание. Выбор гласных происходил в довольном большом зале, в верхнем этаже гостиницы, в той зале, где бывает table d'hote. Через комнату от залы собрания буфет, где можно выпить и закусить; что значит образование! Тут же, подле, и буфет устроен, потому что безопасно, никто не напьется! А посмотрите у мужиков: здесь волостное правление, а кабак должен быть отставлен на 40 сажен, потому, говорят, нельзя иначе, — мужик сейчас напьется, если кабак будет рядом с волостью, а тут, все-таки же, сорок сажен нужно пройти. Выборы продолжались далеко за полночь. Обедать было некогда и негде, все закусывали. На другой день были выборы кандидатов в гласные. После выбора кандидатов обедали настоящим образом и пили хорошо. На третий день ничего не было по части общественных дел, но вечером в той же зале был бал. Танцевали. Ужинали. Пили. Я боюсь, однако, чтобы мое выражение „выпили“ не было принято дурно. Оговорюсь: пил, собственно, я, да еще два-три человека, а другие были заняты серьезным делом — выборами гласных.

На четвертый день был съезд мировых судей. Боже мой, что это за великолепие и какая разница от присутственных мест! Большая, светлая, великолепная зала, превосходная мебель для публики; место, где восседает суд, отделано великолепно, судьи все в блестящих мундирах, украшены орденами и разными знаками — все бывшие деятели, в ополченьи, при освобождении крестьян, в западном крае. Отлично. Разбиралось дело какого-то мужика, который украл лошадь. Мужичонко небольшой, в лаптях, в худом зипунишке, представлял такой контраст с великолепием суда, — это хорошо: великолепие поселяет в массах уважение к предмету; за границей университет и вообще учебные заведения большею частью самые великолепные здания в городах. Но то-то, я думаю, мужику страшно было. Беда ведь это, крый Господи, под суд попасть. Стоит мужик — его с одной стороны, его с другой, и все это так вежливо „вы“ (а это еще страшнее.) Прокурор стал мнение подавать — этот посердитее говорит. Ушли, потом опять пришли: в тюрьму, говорят; однако сроку сбавили. Другого подавай. Отлично.

Удивительно это хорошая вещь, новое судопроизводство. Главное дело хорошо, что скоро. Год, два человек сидит, пока идет следствие и составляется обвинительный акт, а потом вдруг суд, и в один день все кончено. Обвинили: пошел опять в тюрьму — теперь уже это будет наказание, а что прежде отсидел, то не было наказание, а только мера для пресечения обвиняемому способов уклониться от суда и следствия. Оправдали — ты свободен, живи где хочешь, разумеется, если начальство позволит. Отлично.

Письмо третье

»Бабье лето«. — Льняные „опыты“. — Рубка капусты. — Бабьи песни. — Сидор и солдатка. — Как закисала капуста. — Толоки и помочи „из чести“. — Нужно ли чинить дороги. — Степка-поваренок и его урок деревенской политики. — Вопрос о потравах. — Брать ли штрафы. — Воображаемое „зло“. — Все от панов! — Почему Касьяну бывает в четыре года один праздник, а Николе два в году. — Лен и земляные блохи. — „Напущенные“ сороки. — Агрономические книги. — Голодная весна. — „Обязанный“ Дема. Сеять или не сеять — весенний вопрос. — Еще о книгах и книжной мертвечине. — О грибах. — „Новь“ на мельнице.

Сентябрь. Бабье лето наступило. Лес расцветился пестрыми красками, лист на деревьях сделался жесток и шумит по-осеннему, но не тронулся — морозов не было. Небо серо, моросит осенний мелкий дождичек, солнышко если и выглянет, то сквозь туман, и светит и греет плохо. Мокро, но это слава Богу, потому что „коли бабье лето ненастно — осень сухая“. Со дня на день ждем морозов; мы в деревне всегда чего-нибудь ждем: весною ждем первого теплого дождика, осенью — первого мороза, первого снега; хоть мороз нам вовсе не нужен, но нельзя же осенью без мороза, как-то неспокойно, что нет мороза; все думается, не было бы от этого худа. Чересчур что-то хорошо нынче: весна стала с первых чисел апреля, осень еще не началась в сентябре, пять месяцев не было морозов. К добру ли это? — ворчит „старуха“, — нет-нет морозов, а потом как хватит! Все Божья воля, — прибавляет она, спохватившись, что не следует роптать… все Божья воля: Бог не без милости, — он милосердный, лучше нас знает, что к чему.

Но вот и бабье лето кончилось. Прошли „Федоры — замолчи хвосты“. Уже и по календарю наступила осень, а морозов настоящих все нет как нет, — скучно даже. Наконец, на Воздвижение ударил настоящий мороз; ночью сильно прихватило. Проснулся поутру — светло, ясно, весело. Смотрю в окно — все бело, подсолнечники уныло опустили головы, лист на настурциях, бобах, ипомеях почернел — только горшки и лупины еще стоят. После мороза лет пошел быстро оголяться: тронулась липа, осина; еще мороз — пошла и береза. Лист так и летит; с каждым днем в рощах все делается светлее и светлее; опавший лист шумит под ногами; летние птицы отлетели, зимние сбились в стаи, заяц начал белеть; около дома появились первые зимние гости — синички.

Удивительный нынче год! В конце сентября опять вернулось лето. Вот уже несколько недель стоит великолепная погода: небо ясно — ни облачка, солнце печет, как в покос, только по вечерам чувствуется, что дело идет не на лето, а на зиму. Перед Казанской прихватило было, но потом опять отпустило, и скот еще после Родительской ходит в поле.

Как попривыкнешь, хорошо в деревне и осенью — вольно, главное.

С полей давно уже убрались. Лошадям приволье — бродят неспутанные, где хотят. Народ весел — хлеб родился хорошо; тяжелые полевые работы окончены. Конечно, мужик и теперь не без работы; но день мал, а ночь длинна — не так утомляется на работе днем и есть когда отдохнуть ночью; хлеб чистый, вольный. С огородов и овинов несутся звуки веселых осенних свадебных песен; бабы уже решили, кто на ком должен жениться, и в песнях, по своему усмотрению, сочетают имена парней и девок, которым пора жениться нынешней осенью.

В комнатах сейчас видно, что осень, — господствует тот особенный запах, который вы ощущаете осенью, входя на постоялый двор или в чистую избу зажиточного мужика, попа, мещанина, — запах лука, гороха, укропа и т. п. В одном углу навален лук, в другом, на рядинах, дозревают бобы, семена настурций. В столовой весь пол завален кукурузой, подсолнечниками — все это у нас нынче выспело. На окнах, на столах, на полках разложены цветочные и огородные семена, образчики сена, льна, хлебов. Стены увешаны пучками укропа, тмина, петрушки.

Идет уборка огородного. Авдотья совсем про меня забыла; она до такой степени занята „огородным“ и льном, — на обязанности Авдотьи лежит брать „спытки“ льну со стлища и определять, „лежился ли лен“, — что готова оставить меня без обеда. Забежит поутру.

— Я вам, А. Н., сегодня щи с бараниной сделаю.

— А еще что?

— Баранины зажарю.

— Да ты бы, Авдотья, хоть утку с рыжиками сделала, а то все баранина да баранина.

— Как прикажете, — начинает сердиться Авдотья, — вы всегда не вовремя загадаете: сегодня бабы пришли капусту рубить, а тут утку… Воля ваша, как прикажете, только насчет огородного не спрашивайте. Извольте, утку сделаю, а уж капусту, значит, оставим. Понапрасну только пироги пекли.

— Ну, хорошо, хорошо, жарь баранину, да только не забудь чесночком нашпиговать.

— Не забуду, — весело отвечает Авдотья и торопливо убегает в застольную, откуда через минуту слышится ее звонкий голос: — ы, бабочки, идите капусту возить, а я сейчас, только спыток сомну.

Через каких-нибудь полчаса Авдотья уже прибегает ко мне с двумя горстями льну.

— Какой это лен?

— Трощенков. Вчера спыток взяла; по-моему, лежился; особенно, который побуйнейший. Мелкий-то еще не совсем, а буйный хорошо ложился — сами извольте посмотреть.

— Что ж, подымать будем.

— Воля ваша, а по-моему, пора подымать — еще в кладке что-нибудь дойдет — послабеет.

Авдотья бежит на огород, откуда опять слышится ее голос:

— Вы, бабочки, как свезете капусту, позавтракайте, да и начинайте рубить, а я сейчас, только барину кушанье сготовлю.

Авдотья готовит кушанье, но мысли ее далеко — в избе, где рубят капусту. Как только кушанье готово, она чуть не в одиннадцать часов утра подает обедать, и не дождавшись, пока я кончу обед, предоставив все убрать Савельичу, бежит в застольную угощать баб водкой и пирогами, потому что бабы пришли убирать огородное „из чести“. До обеда было тихо, но, выпив водки и пообедав, бабы, работая, „кричат“ песни. Долго после солнечного заката, до поздней ночи, из избы несется мерный стук сечек и слышатся звонкие песни.

Зеленая рутушка, желтый цвет, Что тебя, Сидорка, долго нет, Давно тебя Анисья к себе ждет… поют бабы. Бабы решили, что Сидор, молодой парень из соседней деревни, служащий у меня в качестве кучера, огородника, мясника — он режет телят и баранов — и вообще по особым поручениям, непременно должен в нынешнем году жениться, потому что, за выходом замуж сидоровой сестры, в его двор нужна работница. Бабы решили, что Сидор должен жениться на молодой девушке из той же деревни, Анисье, которой в нынешнем году тоже следует выходить замуж. Сидор, слушая песни, ничего, только ухмыляется, но одна из моих работниц, солдатка, которая находится с Сидором в интимных отношениях, не может скрыть своей досады. Бабы его замечают и с особенным наслаждением „точат“ солдатку. Прокричав „рутушку“, бабы заводят:

Переманочка уточка

Переманила селезня

На свое озеро плавати,

Но не я ж-то его манила,

Сам ко мне селезень прилетел,

На меня, утицу, глядючи,

На мои тихие наплывы,

На мои серые перушки,

На сизые крылушки.

Перепросочка Анисья

Перепросила Сидора

На свою улицу гуляти.

Нет, не я его просила,

Сам молодец ко мне пришел,

На меня, девицу, глядючи и т. д.

Солдатка из себя выходит. Сказать бабам ничего нельзя, придраться не к чему, а бабы, понимая это, так и пробирают, так и пробирают: Анисья-то и молода, Анисья-то и хороша, Анисья-то Сидору под пару, толкуют бабы и опять заводят песню. В каких-нибудь две недели капустенских вечеров солдатка, женщина тихая и добрая, озлобилась до такой степени, что и не подходи к ней: взбесилась говорит Авдотья, похудела, почернела; со всеми ссорится, бранится, придирается к пустякам, а не на ком сорвать злобу, так мучит свою грудную дочку — плод преступной любви. Совсем одурела баба, да оно, впрочем, и понятно. Дошло до того, что солдатка пришла наконец ко мне просить расчета…

— Пожалуйте мне расчет, А. Н. Всем я вами довольна, а жить больше не могу. Обижают меня все.

— Кто ж тебя обижает?

— Все обижают, старуха обижает, — все не так, говорит, делаю; скотница обижает; все обижают.

— Изволь.

Солдатка в слезы — и плачет, и злится. Жалко мне ее стало: уж, должно быть, хорошо ее бабы пробрали, если она решилась уйти и расстаться с Сидором.

Призываю Авдотью.

— Что это, спрашиваю, с солдаткой?

— Бог ее знает. Взбесилась. И сердишься на нее, и жалко. Просто с ума сошла. Вчера дочку в хлеве бросила посреди коров. Пропадай она, говорит, — мне все равно. Еще чего не сделала бы.

— Да с чего это с ней стало?

— Совсем одурела, от дела отбилась, злится все.

— Это все ваши песни.

— Ну, конечно. Да ведь нельзя же, А. Н., рот другому зажать, а и Сидору не оставаться же холостым.

— Да какое же вам, бабам, до этого дело?

— А вот — хотят, поют; что же она бабам поделает? так вот ее и испугались! Она себе злись! — начинает сердиться Авдотья.

Кое-как успокоил солдатку, обещал дать через неделю расчет; потом дело уладилось, кончилась уборка капусты, бабы перестали к нам собираться, и солдатка успокоилась. Теперь весела, добра и расчета не спрашивает.

Во время уборки огорода Авдотья совсем меня вытеснила, точно не я и хозяин; дошло то того, что она уже и в дом переехала со своей капустой.

Просыпаюсь раз поутру, слышу какой-то шум за стеной, таскают что-то, передвигают.

— Что это? — спрашиваю Авдотью.

— А капусту будем в кухне рубить.

— Какую капусту?

— Белую; будем шинковать и рубить белую капусту для вас. В застольной грязно, а для вас нужно почище сделать — я вот и надумалась в кухне рубить.

— А я-то куда денусь?

— В поле пойдете теперь, а вечером что же вам все одним сидеть. Весело будет: бабы песни играть будут, — я самых лучших игриц позвала. „Селезня“ сыграем.

— А споете: „Чтобы рожь была колосиста, чтобы моя жена стоючи жала, спины не ломала“? — смеюсь я.

— Сыграем и эту. — Авдотья на все согласна, лишь бы я не запретил шинковать капусту в доме: ей ужасно хочется, чтобы капуста у нас вышла хорошая, не хуже, чем у соседних помещиц.

Я, разумеется, разрешил рубить капусту в доме. Авдотья заняла все комнаты и готова была даже в мой кабинет поставить какую-нибудь кадку, но кабинет я отстоял. Вечером было весело. В чистых двух комнатах Авдотья засадила девочек лущить бобы и перебирать лук; в кухне, на авдотьиной половине, шинковали и рубили капусту. Бабы и девочки пели песни и, наконец, покончивши с капустой, плясать пустились. Всем распоряжалась Авдотья, и даже ее муж, староста Иван, ни во что не вмешивался, потому что капуста — бабье дело. Все вышло очень хорошо: нарубили и нашинковали две огромные кадки, которые и поставили в кухне. На другой день я уехал в гости и возвратился через несколько дней. Вхожу в комнаты — вонь страшнейшая, продохнуть нельзя.

— Что это у тебя, Авдотья, так воняет в комнатах?

— Помилуй, Господи!

— Ведь войти в дом нельзя.

— Не знаю. Ничего такого нет, разве капустой пахнет, капуста закисает, бруда идет. А то ничего нет.

Действительно, это капуста закисала.

Все „огородное“ бабы из двух соседних деревень убирали у меня „из чести“; только картофель убирали „за потравы“.

Работа „на чести“, толокой, производится даром, бесплатно; но, разумеется, должно быть угощение, и, конечно, прежде всего водка. Загадав рубить капусту, чистить бураки и пр., Авдотья приглашает, „просит“ баб притти на „помочи“. Отказа никогда не бывает: из каждого двора приходит по одной, по две бабы, с раннего утра. Берут водки, пекут пироги, заготовляют обед получше, и если есть из чего, то непременно делают студень — это первое угощение. „Толочане“ всегда работают превосходно, особенно бабы, — так, как никогда за поденную плату работать не станут. Каждый старается сделать как можно лучше, отличиться, так сказать. Работа сопровождается смехом, шутками, весельем, песнями. Работают как бы шутя, но, повторяю, превосходно, точно у себя дома. Это даже не называется работать, а „помогать“. Баба из зажиточного двора, особенно теперь, осенью, за деньги работать на поденщину не пойдет, а „из чести“, „на помощь“, „в толоку“, придет и будет работать отлично, вполне добросовестно, по-хозяйски, еще лучше, чем баба из бедного двора, потому что в зажиточном дворе у хорошего хозяина и бабы в порядке, умеют все сделать, да и силы больше имеют, потому что живут на хорошем харче. Нельзя даже сказать, чтобы именно водка привлекала, потому что приходят и такие бабы, которые водки не пьют; случается даже, что приходят без зову, узнав, что есть какая-нибудь работа. Конечно, все это происходит оттого, что мужик и теперь всегда в зависимости от соседнего помещика: мужику и дровец нужно, и лужок нужен, и „уруга“ (выгон) нужна, и деньжонок перехватить иногда, может быть, придется, и посоветоваться, может быть, о чем-нибудь нужно будет, потому что все мы под Богом ходим — вдруг, крый Господи, к суду какому-нибудь притянут — как же не оказать при случае уважение пану! И в деревне ведь то же самое: к богатому мужику все „из чести“ пойдут на толоку, потому что нельзя же — то за тем, то за другим придется к нему обратиться. Я заметил, что, чем богаче деревня, чем зажиточнее и замысловатее крестьяне, тем более стараются они о хороших отношениях к помещику, ближайшему соседу. Зажиточный мужик всегда вежлив, почтителен, готов на всякие мелкие услуги — что ему значит прислать бабу на день, на два в такое время, когда полевые работы окончены? Конечно, он не возьмется работать за бесценок, но если цена подходящая, выгодная и он взял работу, то работает превосходно.

Когда я два года тому назад приехал в деревню, то первую же весну разливом реки у меня промыло плотину и так испортило дорогу, что я, как петербуржец, думал, что по ней и ездить нельзя. Конечно, я скоро убедился, что можно ездить по всякой дороге, потому что если нельзя проехать в телеге, то можно проехать на передке, — весною обыкновенно крестьяне ездят на тележном передке, на ось которого ставится небольшая корзинка, — а верхом или пройти пешком всегда можно; но тогда, когда я был еще внове, услыхав, что староста предлагает проезжему помещику, который желал перебраться на ту сторону реки, переехать на нашей лошади верхом, причем убеждал, что это совершенно безопасно, потому что лошадь умна, осторожна, привычна, знает дорогу и переплывет где глубоко, — я был крайне смущен и порешил, тотчас как спадет вода, поправить дорогу и заделать прорву в плотине. По моему расчету, для поправки плотины и дороги не пошло бы более двадцати кубов земли, и если взять землекопов, граборов, как их здесь называют, то работа обошлась бы рублей тридцать; но землекопов вблизи не было, а мне, как петербуржцу, казалось, что нельзя оставлять дорогу в таком виде и необходимо исправить ее тотчас же, а потому я пригласил соседних крестьян и предложил им взять на себя эту работу. Крестьяне запросили за работу сто рублей. Я предлагал тридцать, предлагал пятьдесят, отказались наотрез: менее 100 рублей не пойдем, говорят. Ну, думаю, прижимают. Знают, что негде взять землекопов, и потому жмут: я ведь тогда все воображал, что дорогу-то непременно нужно тотчас чинить и что крестьяне, зная это, потому и прижимают. Теперь, когда я пишу эти строки, мне даже смешны мои тогдашние волнения, потому что, если теперь испортилась дорога, я уже хладнокровно говорю: придет лето, даст Бог хорошую погоду, дорога сама исправится, а теперь чини, кто хочет. Да и кто же весной ездит? зачем в такую пору ездить? К мировому привлечь могут — привлекай, — что ж? — можно и к мировому, мировой тоже человек, понимает, что я против стихии божьей не властен. Мировой! а разве у него в имении дорога лучше моей? Известное дело, проселочная дорога — проехать можно. Кое-как поладим, в телеге проехать можно — живет. Да и зачем нам такая дорога, чтобы удобно было в каретах ездить, когда во всем околотке существуют кареты у двух-трех человек, да и то старые, до „Положения“ построенные. Да и что значит „починить“ проселочную дорогу? в какой именно вид ее привести? Чтобы в каретах на лежачих рессорах можно было ездить? Но если все проселочные дороги держать в таком порядке, то и пахать некому будет: всем придется постоянно сидеть на дорогах и их чинить. Но если некому будет пахать, не будет ни у кого и карет, — зачем же тогда дороги чинить? Хочешь в каретах ездить — чини сам, а мы на колесах — есть такой экипаж, который называется „колеса“, потому что в нем, кроме колес, ничего нет, — везде проедем. Разумеется, когда начальство едет — губернатор, архиерей, исправник, — тогда, понятно, следует уважение оказать, дорогу починить, тогда не то что худую, а и хорошую дорогу починим! Повторяю, теперь я привык ко всему этому; знаю, что осенью и весной ездить не следует, да и летом, отправляясь в дорогу, нужно перекреститься, — но тогда, внове, я ужасно волновался. Нужно чинить дорогу, а за починку требуют несообразную цену — сто рублей. Что тут делать? крестьяне так и уперлись на ста рублях.

На другой день приходит ко мне один крестьянин, с которым первым я сошелся по приезде в деревню. Крестьянин этот в крепостное время был взят из деревни в дворню и служил при мне в „мальчиках“ в доме, где я воспитывался до пятнадцати лет. В малолетстве мы были друзьями и когда-то вместе играли, бегали, дрались. Потом меня отвезли в Петербург, а Степка попал в поваренки, был поваром, служил при одном из молодых господ, с которым, как он выражался, отломал два похода: венгерский и крымский. После крымской войны Степан получил вольную, служил долго в Петербурге при одной из гимназий, наконец, заболел, пролежал восемь месяцев в больнице и, поправившись, по совету доктора, отправился в деревню, — двор его зажиточный, — в несколько лет сделался совершенным крестьянином, научился пахать, косить, рубить. Человек он был — нынешней зимой он умер — очень умный, добросовестный работник, отличный хозяин, понаметался около людей, все хорошо понимал и пользовался громадным уважением в деревне. Когда я приехал в деревню, Степан явился ко мне поздравить с приездом: я ему очень обрадовался, стали мы припоминать старое время, как вместе лазили на голубятню, вместе воровали вишни и дразнили старого садовника Осипа. Я, конечно, угостил Степана и водочкой, и чайком. Потом Степан иногда наведывался ко мне по праздникам вечерком покалякать: пили чай, болтали о Петербурге, о старом и новом времени, о хозяйстве. Степан много мне разъяснил из деревенских отношений, много дал хороших советов. „Теперь еще лучше можно хозяйничать, чем прежде, когда были крепостные, — говаривал Степан: — теперь все стало дороже, особенно как дорогу провели, 6 вы не опасайтесь, что будет недостаток в рабочих, не бойтесь, что земля запустует, — все обработают; делайте так, чтобы и вам было выгодно, и мужику был выгодно, тогда у вас все пойдет хорошо“.

— Да как же это сделать?

— Хозяином нужно быть для этого. Коли сделаетесь хозяином, так и будет все хорошо, а если хозяином не можете сделаться, так не стоит и в деревне жить. По-деревенски только все делайте, а не по-петербургски. Здесь иначе нельзя, сами увидите.

После разговора с крестьянами насчет поправки плотины и дороги на другой день Степан пришел ко мне и принес зайца.

— Я вот зайца убил, А. Н., вам принес — русачок.

— Спасибо, вот и отлично, сам его и зажаришь, вместе и закусим. Степан зажарил зайца, выпили, сели закусить и, разумеется, разговорились о прорыве плотины. Я жаловался, что крестьяне прижимают и требуют сто рублей за такую работу, которая стоит много тридцать рублей.

— Не так вы сделали, А. Н., — заговорил Степан. — Вы все по-петербургски хотите на деньги делать; здесь так нельзя.

— Да как же иначе?

— Зачем вам нанимать? Просто позовите на толоку; из чести к вам все приедут, и плотину, и дорогу поправят. Разумеется, по стаканчику водки поднесете.

— Да ведь проще, кажется, за деньги работу сделать? Чище расчет.

— То-то, оно проще по-немецки, а по-нашему выходит не проще. По-соседски, нам не следует с вас денег брать, а „из чести“ все приедут, — поверьте моему слову.

— Хорошо, положим, я толоку сделаю… нужно угощение хорошее, а ты сам знаешь, — у меня никакого заведения нет, столов даже нет.

— Ничего этого не нужно. Все знают, что у вас еще нет заведения, и потому приедут позавтракавши дома; вы им поднесете по стаканчику водки, — самим вам нужно, как хозяину, на работу притти. Тут дело не в водке — „из чести“ приедут; водки для того только нужно, чтобы веселее было работать.

— Мне кажется, гораздо проще за деньги делать. Теперь такое время, что работ полевых нет, все равно на печи пролежат. Цену ведь я даю хорошую?

— Конечно, цена хороша, да мужик-то „из чести“ скорее сделает. Да позвольте, вот я сам: за деньги совсем не поеду на такую работу, а „из чести“, конечно, приеду, да и много таких. „Из чести“ все богачи приедут; что нам значит по человеку да по лошади с двора прислать? время теперь свободное, — все равно гуляем.

— Постой, но ведь хозяйственные же работы полевые все на деньги делаются?

— Хозяйственные, то другое дело. Там иначе нельзя.

— Не понимаю, Степан.

— Да как же. У вас плотину промыло, дорогу попортило — это, значит, от Бога. Как же тут не помочь по-соседски? Да вдруг у кого — помилуй Господи — овин сгорит, разве вы не поможете леском? У вас плотину прорвало — вы сейчас на деньги нанимаете, значит, по-соседски жить не желаете, значит, все по-немецки на деньги итти будет. Сегодня вам нужно плотину чинить — вы деньги платите; завтра нам что-нибудь понадобится — мы вам деньги плати. Лучше же по-соседски жить — мы вам поможем, и вы нас обижать не будете. Нам без вас тоже ведь нельзя: и дровец нужно, и лужок нужен, и скотину выгнать некуда. И нам, и вам лучше жить по-соседски, по-божески.

— Ну, хорошо.

— Одно только неладно сделали, что они, дураки, деньги с вас выпросили; им бы прямо сказать: помилуйте, А. Н., что тут за деньги делать, мы и так из чести приедем. Если бы вы в нашу деревню прислали, то мы так бы и сказали. Да вы вот попробуйте: скажите, что согласны дать сто рублей, посмотрите, как головы зачешут. Они с вас сто рублей возьмут, и вы не забудете, что они вас прижали: тогда уж, значит, не по-соседски жить будем. Вот вы в грибы запретите к вам ходить; конечно, вам с грибов пользы не будет, даром погниют, еще сторожа нужно держать, а мужику без гриба нельзя. Вы и веники запретите у вас в моложах брать, и мху на постройку не дадите, и в ягоды не пустите, и скот на своей земле, чуть перейдет, брать станете в хлев. Вы со всех сторон мужика нажать можете. Сто рублей своих, конечно, не вернете, да мужику-то от вас житься не будет, и пойдут у нас с вами ссоры да неприятности. Куда лучше по-соседски, по-божески жить: и мы вам поможем, и вы нас не обидите. Дураки они, что выпросили деньги, — наши бы никогда этого не сделали. Посылайте-ка завтра, А. Н., в нашу деревню звать на толоку.

Я послушался Степана и послал старосту звать две соседние деревни на толоку поправлять плотину и чинить дорогу. На другой день явилось двадцать пять человек, все саженые молодцы пришли, потому что и богачи прислали своих ребят, с двадцатью пятью лошадьми, и в один день все сделали. С тех пор мы стали жить по-соседски, и вот уже скоро два года ни ссор, ни неприятностей никаких не было.

Я сказал выше, что картофель у меня убирали „за потравы“. Вопрос о потравах считается одним из важных в хозяйстве, и в прошедшем году предложен для разработки петербургским собранием сельских хозяев. „Второе распространенное в России зло (первое-то зло — дороговизна рабочих рук), — говорит собрание, — это потрава как лугов, так и полей, особенно где много мелких землевладельцев. Штрафы ведут только к неприятным столкновениям, а большею частью они и невозможны, так как крестьяне не всегда в состоянии бывают платить за потравы. Не могут ли быть, — спрашивает собрание, — указаны меры более прочные и обоюдовыгодные для соседей?“. Я, конечно, не могу взяться за разработку предложенного собранием вопроса, ибо все, что я могу сказать, будет относится лишь к одной местности, где сижу. Без сомнения, кто-нибудь из специалистов, чиновников департамента сельской промышленности, куда стекаются хозяйственные сведения со всех концов России, лучше разработает этот вопрос и представит собранию обстоятельный доклад, но и мне хотелось бы внести свою лепту, рассказать, как я устроился с потравами.

Начну с того, что, занимаясь хозяйством как делом, в которое влагаю душу, которым живу (да и не в материальном только отношении), я не могу легко относится к потравам. Мои цветы, мои овощи, мой лен, мой клевер, мой хлеб дороги мне до такой степени, что, если бы мне предложили за мою капусту вдвое против того, что она стоит, лишь бы я позволил свиньям свободно рыться в моем огороде, я не согласился бы на такую сделку. Если бы мое имение находилось в такой местности, где бывают маневры, и мне бы ежегодно вытаптывали поля, то хотя бы за вытоптанное платили втрое, я все-таки бросил бы хозяйство. Все это я говорю для того, чтобы не подумали, что я легко отношусь к потравам. Повторяю, потравы я так близко принимаю к сердцу, разумеется, когда потравой нанесен существенный вред, что серьезно огорчаюсь, серьезно страдаю, если мои же куры заберутся в мой палисадник и разроют клумбы, на которых я посадил цветы. В самом деле, представьте себе, что вы задумали что-нибудь новое, ну хоть, например, удобрили лужок костями, хлопотали, заботились, и вдруг, в одно прекрасное утро, ваш лужок вытравлен. Крестьяне к потравам тоже относятся чрезвычайно строго. Известно, что крестьяне в вопросе о собственности самые крайние собственники, и ни один крестьянин не поступится ни одной своей копейкой, ни одним клочком сена. Крестьянин неумолим, если у него вытравят хлеб; он будет преследовать за потраву до последней степени, возьмет у бедняка последнюю рубашку, в шею наколотит, если нечего взять, но потраву не простит. Точно так же крестьянин признает, что травить чужой хлеб нельзя, что платить за потраву следует, и если потрава действительно сделана, то крестьянин заплатит и в претензии не будет, если вы возьмете штраф по-божески. Конечно, крестьянин не питает безусловного, во имя принципа, уважения к чужой собственности, и если можно, то пустит лошадь на чужой луг или поле, точно так же, как вырубит чужой лес, если можно, увезет чужое сено, если можно, — все равно, помещичье или крестьянское, — точно так же, как и на чужой работе, если можно, не будет ничего делать, будет стараться свалить всю работу на товарища: поэтому крестьяне избегают, по возможности, общих огульных работ, и если вы наймете, например, четырех человек рыть канаву издельно, с платой по-саженно, то они не станут рыть канаву вместе, но разделят на 4 участка, и каждый будет рыть свой участок отдельно. Если можно, то крестьянин будет травить помещичье поле — это без сомнения. Попавшись в потраве, крестьянин, хотя внутренне и признает, что за потравленное следует уплатить, но, разумеется, придет к помещику просить, чтобы тот простил потраву, будет говорить, что лошадь нечаянно заскочила и т. п., в надежде, что барин, по простоте, то есть по глупости, как не хозяин, как человек, своим добром не дорожащий — известно, барин! — посердится-посердится, да и простит.

Конечно, если барин прост, не хозяин, и за потравы не будет взыскивать, то крестьяне вытравят луга и поля, и лошадей в сад будут пускать. Почему же и не кормить лошадей на господском поле, если за это не взыскивается? Почему же не пускать лошадей зря, без присмотра, если это можно? Зачем же крестьянин станет заботиться о чужом добре, когда сам хозяин не заботится.

Я никак не могу согласиться с петербургским собранием, что „штрафы ведут только к неприятным столкновениям“. Никаких неприятных столкновений не будет, если хозяин требует вознаграждения за свое добро, если берет штраф соразмерно с действительной потравой, подобно тому как берет мужик с другого мужика, одна деревня с другой деревни (я до сих пор еще не видал случая, чтобы мужик не взял с другого мужика за потраву или одна деревня не взяла с другой, — и никаких неприятных столкновений между двумя мужиками или двумя деревнями при этом не бывает), если нет придирок, каприза, вымогательства, желания посредством штрафов заставить крестьян отбывать какую-нибудь работу на невыгодных для них условиях, так называемого стремления приучить крестьян к исполнению и уважению закона и т. п. Причиною неприятных столкновений обыкновенно бывают каприз, прижимки, ссора.

— Не хочу, чтобы по моей земле ваши лошади ходили. Не сметь пускать лошадей на мой пар!

— А! Вы не хотите у меня работать, так я вас прижму. Носу вам показать некуда будет. Пять сторожей найму…

Начинается война, и так как мужик не любит беспокойства и в особенности судов, то обыкновенно покоряется; но я думаю, что если бы мужик уперся, то и пану пришлось бы уступить, потому что насколько мужику нужен выгон и пр., настолько же пану нужны руки.

Если вникнуть в положение крестьян, узнать деревенский быт, отбросить понятия, заимствованные из немецких книг о хозяйстве, то дело и насчет потравы разрешится довольно просто. Разумеется, когда крестьяне разбогатеют, будут сеять клевер, будут огораживать поля живыми изгородями, кормить летом скот на стойлах, тогда и потрав не будет; но теперь нужно делать так, чтобы выходило сообразно с местными условиями. Крестьянский скот всегда пасется с пастухом; конечно, пастух обыкновенно плохой, но все-таки при пастухе — если он не травит нарочно — серьезной потравы быть не может. Только в жаркое время, когда скот зикует, может случиться, что стадо бросится врассыпную и понесется куда глаза глядят, отыскивая или воду, или чащу, где можно было бы укрыться от зноя и оводов, — тут, конечно, пастух иногда не может удержать скот, но такие случаи вообще редки (в два года у меня только один раз был подобный случай), а если и случится что-нибудь подобное, то всегда выходит много шуму из нечего: скот пробежит по полю или по лугу и бросится в воду — потрава ничтожная. Случается, что по оплошности пастуха одна-другая корова отобьется от стада и зайдет на луг или в хлеб; тут, конечно, штраф. Крестьяне, разумеется, взыщут этот штраф со своего пастуха точно так же, как они взыскивают штраф со своего пастуха, если он потравит и их поля. Если потрава сделана скотом, который ходит с пастухом, то штрафа нельзя не взять, уже потому, что деревенский пастух, видя, что барин не берет за потраву, подумает, что он прост, то есть дурак, а дурака следует учить, и будет просто-напросто кормить скот на господском лугу (точно так же и мой пастух запустил бы скот на крестьянский луг, если бы он не был уверен, что крестьяне не простят и возьмут штраф, но так как мой пастух знает, что крестьяне не пропустят потраву даром, то он не только не пустить скот кормиться на крестьянский луг, — это ему даже и в голову притти не может, — но будет смотреть во все глаза, как бы случайно какая-нибудь скотина не заскочила). Но как ни строги крестьяне к потравам, однако, если мой скот, в зной, зикуя, забежит на их луг, то они штрафа не возьмут, разумеется, если между нами нет войны. Этим определяются все отношения. Потрава скотом, овцами, даже свиньями, если только усадьба не примыкает к деревне непосредственно, случается редко, когда пастух знает, что смотрят строго и потраву не простят. Другое дело — лошади. Лошади у крестьян не пасутся со скотом. В покормку крестьянин, спутав, пускает лошадей кормиться, а сам ложится отдыхать; присмотр за лошадьми при этом поручается ребятишкам, и каждый двор сам смотрит за своими лошадьми и, разумеется, только за своими, так что если бы мальчик с панасова двора, стерегущий своих лошадей, увидал, что лошади с Семенова двора зашли в чужой хлеб, он их не выгонит: „Сам смотри за своими лошадьми, нам какое дело“. Ночью лошадей гоняют в ночное, где опять-таки каждый двор смотрит за своими лошадьми. С ночного лошади чаще всего и попадаются в потраве; с вечера ребятишки, которым обыкновенно поручается надзор за лошадьми в ночном, хорошо смотрят за лошадьми, да и лошади, пока не наедятся, не отходят далеко, но потом ребятишки, набаловавшись, заснут на заре, а лошади разбредутся. Поэтому чаще всего попадаются лошади; но если присмотр хороший, если староста или сторож ежедневно на рассвете объезжает поля и луга, если хозяин сам часто бывает в поле и сам увидит, что вытравлено, а увидав, не спустит старосте, если взятых лошадей не отдают даром, то нельзя сказать, чтобы потравы случались часто. Лошади зажиточных крестьян, строгих хозяев, имеющих много и хороших лошадей, редко попадаются в потраве, потому что хозяин или сам ездит в ночное, или посылает „старика“, — в богатом дворе почти всегда есть какой-нибудь старик, дед или дядя хозяина, потому что зажиточные мужики большею частью доживают до глубокой старости, — или работника, или если и ребят, то ребята у строгого хозяина не набалованы и лошадей не упустят. Мужику не столько важен штраф, сколько потеря времени, когда лошадь окажется взятою: ищи ее, иди на панский двор, дожидайся, пока отдадут. Да, кроме того, и совестно: хорош хозяин, коли за лошадьми усмотреть не может. Ведь если лошадь могла уйти на чужое поле, то ее точно так же могли и украсть. Лошади зажиточных крестьян, повторяю, попадаются очень редко; гораздо чаще попадаются лошади бедняков, плохих хозяев, недоумков, или потому, что присмотреть некому, или потому, что ребята набалованы, и хозяин не умеет держать их в строгости.

Так как я знаю пословицы: „на то и щука в море, чтоб карась не дремал“, „не клади плохо, не вводи вора в соблазн“; так как я знаю, что всякий считает обязанностью „учить дурака“; так как я из опыта знаю, что если не брать штрафа, то вытравят и поля и луга, — будут пригонять лошадей кормиться на мой луг или на мой овес, — то я всегда строго взыскиваю за потравы. А как денег у крестьян обыкновенно не бывает, да и я не желаю брать деньги, потому что в сущности штраф берется для страху, чтобы имели опаску и лошадей зря не пускали, то лошадь, взятую в потраве, на некошенном лугу или в хлебе, староста отдает крестьянину, когда тот принесет в заклад что-нибудь: полузипунник, кушак, шапку. Весною, как выпустят скот в поле, обыкновенно на первый раз попадается много лошадей; загонят несколько штук, возьмут заклады, крестьяне станут строже смотреть за своими лошадьми. Недели три, четыре, крестьяне смотрят строго, потрав нет, потом опустятся; опять загонят несколько штук, возьмут заклады, станут опять строже смотреть, — и так все лето.

Осенью, когда у крестьян менее работы, староста зовет тех, чьи у него лежат заклады, копать „за потраву“ картофель или убирать огородное и, по исполнении работы, возвращает заклады. Интересно, что когда позовут попавшихся в потраве копать картрофель, то приходят на день, на два — картофеля у меня немного — не только те, у которых попадались лошади в потраве, но и те, у которых не попадались. Нынче одна соседняя деревня, где большая часть крестьян зажиточны, без зову прислала по бабе со двора копать картофель, хотя из этой деревни в течение целого лета не попалось в потраве ни одной лошади. Заклад, очевидно, берется только „для страху“ — не будешь строго смотреть за лошадьми, можно штраф деньгами по закону взять, — потому что если „позвать“, то все соседи осенью и без того придут копать картофель.

У меня потравы, как видите, не составляют „зла“, и если сосчитать все, что в действительности вытравлено в течение двух лет, то едва ли я имел от потрав убытку более чем на пять рублей, которые, конечно, вознаградились с избытком сделанными „за потравы“ и „из чести“ разными мелкими работами. Для пояснения нужно, однако, прибавить, что соседним крестьянам, которые у меня работают, я дозволяю пасти скот и лошадей, за исключением свиней, по моему пару, по скошенным лугам и убранным полям. Кроме того, места, особенно для меня дорогие — сад, огород, двор, телячий выгон, — я огородил крепкими изгородями и плетнями; наконец, посеяв нынче клевер, — чего крестьяне очень боялись, — я нанял особенного сторожа смотреть за клевером после уборки ржи, но не для того, чтобы сторож, который и жил на поле в шалаше, ловил крестьянских лошадей, а для того, чтобы он выгонял их, когда зайдут на клевер, потому что ежели крестьянам предоставлено пускать лошадей в мое ржище, то как же тут крестьянин усмотрит за тем, чтобы лошадь не взошла на те десятины, которые засеяны клевером? Лошади сначала бросились было на клеверные десятины, но сторож скоро их отучил, и они заходили на клевер только во время его отсутствия, когда сторож ходил обедать.

Мне кажется, что потравы — только воображаемое „зло“, и взгляд петербургского собрания хозяев на этот предмет не совсем верен. Дело гораздо проще, если на него посмотреть вблизи. Если сам хозяин знает каждую десятину в своем поле, часто осматривает поля, умеет оценить, как велик вред, причиненный потравой, относится к потравам хладнокровно, не капризничает, не нажимает крестьян, если сторож строг, — то никаких неприятных столкновений не будет. Первое зло — дороговизна рабочих; второе зло — потравы; третье зло — несоблюдение рабочих договоров, — так говорят и пишут. На деле же выходит не то: рабочие дешевы, так дешевы, что рабочий никогда не зарабатывает настолько, чтобы иметь кусок мяса за обедом, постель на ночь, сапоги и хотя сколько-нибудь досуга. Потравы? — но с потравами, как сказано выше, хозяин всегда может уладить дело. Несоблюдение договоров рабочими? — но отчего же зажиточные крестьяне, нанимая работников, никаких договоров не делают и ничего от того не происходит? Конечно, к пану мужик относится не так, как к другому мужику; конечно, у мужика существует известного рода затаенное чувство к пану…

Мужику не под силу платить повинности, а кто их наложил? Паны, говорит мужик. Продают за недоимки имущество — кто? Опять паны. Мировой присудил мужика за покражу двух возов сена к трем с половиною месяцам тюремного заключения: мужик просит написать жалобу на съезд и никак не может понять, что нельзя жаловаться на то, что за 2 воза мировой присудил к 3 l/2 месяцам тюрьмы.

— За два-то воза на три с половиною месяца?

— Да, закон такой есть.

— Помилуйте, где ж такой закон? Ну, сами посудите, по-божески ли это будет!

— Понимаешь ты, в законе написано.

— В каком это законе? Кто ж этот закон писал? Все это паны написали.

И так во всем. Все — и требование недоимок, и требование поправки дорог, и требование посылать детей в школу, рекрутчина, решения судов — все от панов. Мужик не знает „законов“; он уважает только какой-то божий закон. Например, если вы, поймав мужика с возом украденного сена, отберете сено и наколотите ему в шею, — не воруй, — то он ничего; если кулак, скупающий пеньку, найдет в связке подмоченную горсть и тут же вздует мужика, — не обманывай, — ничего: это все будет по-божески. А вот тот закон, что за воз сена на 3 l/2 месяца в тюрьму, — то паны написали мужику на подпор.

Живя в деревне, хозяйничая, находясь в самых близких отношениях к мужику, вы постоянно чувствуете это затаенное чувство, и вот этот-то и делает деревенскую жизнь тяжелою до крайности… Согласитесь, что тяжело жить среди общества, все члены которого, если не к вам лично, то к вам, как к пану, относятся неприязненно. Но, впрочем, оставим это…

Нынешний год у нас урожай, какого давно не было; все уродилось отлично, даже грибы и орехи. Бог, по милосердию своему, не дал Касьяну взглянуть на нас, а известно, „Касьян грозный: на что ни взглянет — все вянет“, за что ему, Касьяну немилостивому, бывает в четыре года один праздник, тогда как Николе, благому чудотворцу, два праздника в году. Но лето нынешнего года для хозяина, особенно горяченького, невыработанного, было ужасное. Поверите ли, я нынешним летом чуть с ума не сошел. Вот в чем дело. Взявшись два года тому назад за хозяйство, я скоро рассчитал, что хозяйничать по-старому, то есть сеять рожь и овес, держать скот для навоза и кормить его тем, что достанется с половины покосов, — словом, вести хозяйство, как оно до сих пор ведется в нашей местности у большинства помещиков, хозяйством не занимающихся и добывающих деньги службою государственной или земской, не стоит. Простой расчет показал скоро, что нужно изменить систему хозяйства, ввести новые хлеба, улучшить скот. Я не буду здесь говорить о разных соображениях по этому предмету, — это завлекло бы нас слишком далеко, — скажу только, что я с первого же года хозяйства начал вводить посев льна. Крестьяне, разумеется, были против этого нововведения, говорили, что лен у нас не будет родиться, что я не найду охотников обрабатывать лен, что лен портит землю и пр. В прошедшем году я посеял две хозяйственных десятины; лен хотя и не был особенно хорош, но все-таки каждая десятина дала тридцать пять рублей чистого дохода, тогда как прежде эти десятины — лен сеется на облогах — давали не более как на 3 рубля сена. После льна посеяна рожь по небольшому удобрению — 1000 пудов на хозяйственную десятину, — и зелень на этих десятинах лучшая в поле. В нынешнем году я уже сеял четыре хозяйственных десятины льну. Осенью прошедшего года я выбрал под лен четыре десятины облог, отчасти заросших березняком; с осени березняк вычистили, сожгли, золу разбросали по десятине и облоги подняли на зиму. Место было выбрано отличное, по старонавозью, земля превосходная, работа выполнена мастерски. За зиму облоги отлично промерзли и весною распушились превосходно. День для посева был отличный; посеяли и заделали как нельзя лучше. Мы сеяли лен 2, 3 и 4 мая; вечером 4-го мая, когда последний лен уже был заделан, прошел теплый проливной дождь, который хорошо смочил и прибил сильно распушенную землю; 5-го было пасмурно, 6-го шел дождь, 7-го начали показываться всходы. 8-го мая утром, осматривая цветы и овощи в огороде, я был поражен тем, что все молодые листья на ревене оказались сильно продырявленными. Всматриваюсь — вижу на листьях сидят маленькие темно-коричневые блестящие прыгающие жучки — земляные блохи, — каких я прежде не видал, совершенно отличные от хорошо известных нам земляных блох с золотистыми полосками на спине, поедающих всходы репы и редиса. Осмотрев один огород, маленький подле дома, — белый, как называет староста, потому что в этом огороде я занимаюсь сам и развожу в нем разнообразные, господские, овощи, — я пошел в другой, серый огород, где у меня, между прочим, был засеян небольшой участок льну. Лен этот был посеян раньше полевого, хорошо взошел и уже поднялся на вершок от земли. Смотрю — на льне сидят те же земляные блохи, что и на ревене, и точат молодые листики. Это что еще, думаю, за напасть? и побежал в поле. Глянул на лен, и чуть в обморок не упал: представьте себе, — все поле покрыто неисчислимым количеством земляной блохи, которая напала на молодой всход льна; на каждом только что вышедшем из земли растеньице сидит несколько блох и точат молодые листики… Где место пониже, посырее, где лен уже поднялся, — там блохи меньше; где посуше, где лен и без того идет туго, — тут-то она, проклятая, и точит. На глазах лен пропадает. Ну, думаю, конец: в два-три дня все объест — вот тебе и лен, вот тебе и нововведение. Мы говорили, скажут, что по нашим местам льны не идут, что у нас и деды льнами не занимались. Тут, конечно, дело не в деньгах: потеря ста рублей, заплаченных за обработку четырех десятин, меня бы не разорила, но дело бы затянулось, а при введении чего-нибудь нового первая вещь — успех. Одно вышло хорошо, другое, третье вышло хорошо — и вот приобретается уважение, доверие к знанию. „Это — малый, голова“, — скажут, „это хозяин“, и на всякую новость будут уже смотреть с меньшим недоверием, а если в течение нескольких лет все будет итти успешно, то можно приобрести такое доверие, что всякую новость принимать будут.

Понятно, как я был поражен этой неожиданной незадачей. Что делать? Досыта наглядевшись, как блохи едят лен, я побежал домой.

— Ну, Авдотья, пропал наш лен.

— Помилуй, господи!

— Да. Уж я тебе говорю, что пропал. Где Иван? Авдотья испугалась; она подумала, что ее муж, староста Иван, что-нибудь не подладил.

Отыскав Ивана, я, ни слова не говоря, повел его в поле ко льну.

— Видишь? Что это такое?

Иван сначала не мог понять, о чем я его спрашиваю. Я показал ему на блоху.

— Вижу, теперь вижу, козявочки сидят.

— Да, козявочки, а видишь ли ты, что козявочки эти едят лен? Иван усомнился; но, рассмотрев внимательнее, и он согласился, что действительно козявочки точат листики на льне.

— Это ничего.

— Как ничего? Да разве ты не видишь, что едят? ну, и съедят все. Пропадет наш лен.

— Крый Господи! Зачем?

— Как зачем? Да, так, что объедят все, и ничего не останется — вот тебе и лен. Ведь репу в прошедшем году всю съели.

— То репа, — репу всегда объедает, а на льне никогда этого не бывало; сколько льнов ни сеял, никогда не бывало.

— Мало ли что не бывало, а, может быть, и бывало, да вы не замечали.

— Разве что!

Иван, однако, на этот раз не убедился, что блоха действительно может съесть лен. „Такое козявочки — мало ли их летом бывает“.

В этот день я раз десять бегал смотреть лен — точат.

На другой день блох появилось еще более, а между тем наступила засуха. Ни дождинки; солнце жжет; каждый день дует сильный южный ветер, суховей. Земля высохла, потрескалась; лен и без того идет плохо, а блох все прибывает да прибывает. Который лен пораньше вышел из земли, тот ничего еще, — стоит, только листики подточены и росту нет; который позже начал выходить — не успеет показаться из земли — уже съеден. Даже крестьяне дивились. Блохи всюду появились такое множество, что ею был усыпан не только лен, но всякая былинка в поле.

Я просто думал, что с ума сойду. Где бы я ни был, что бы ни делал, — всюду мне мерещились земляные блохи. Пью чай, задумаюсь, а перед глазами тучи земляных блох прыгают; бросаю недопитый стакан и бегу в поле — едят. Сон даже потерял: лягу, только забудусь, — перед глазами мириады земляных блох, которые скачут, кружатся: вот они растут, растут, вырастают величиною с слонов… Душно, жарко; измученный кошмаром, вскакиваю. Светает. Накидываю халат и бегу в поле. Роса еще не обсохла, с блохой как будто полегче, попряталась, сидит кучками на комочках земли; оживленный росой лен повеселел. Успокоенный, возвращаюсь домой и засыпаю. Проснувшись довольно поздно, зову Ивана.

— Ну, что?

Иван пожимает плечами. Сначала он считал это пустяками — „так козявочки, мало ли их бывает“; но, видя, что блоха, напав на выходящие из земли первые листики (семядоли), отъедает их начисто, вследствие чего корешок засыхает, он убедился, что блоха действительно портит всход, и тоже начал сомневаться. Но я вижу, он думает: это неспроста.

— Едят?

— Точат; с утра полегче было, должно, росы боится, а теперь опять навалилась! И откуда ее такая пропасть берется?

— Пропадет наш лен.

— Господня воля.

— Что же мы будем делать?

Иван молчит, переминается с ноги на ногу и, стараясь отклонить мои мысли от льна, заводит разговор о посеве овса, которому так благоприятствует погода. Иван, как человек бывалый, в старостах давно уже служащий, около господ понатершийся, всегда заботится о хорошем расположении духа барина. Первую зиму, когда я только что приехал, дела по хозяйству не было, и я целые дни сидел у себя в комнате, читал и писал письма, Иван всегда, бывало, подвернется вечером. „Вам должно быть скучно, А. Н.?“ — Да невесело. „Вы бы чайку попили“. — Что ж, дай чаю. — Подаст Иван чаю, а сам тут же стоит. „К соседям бы съездили, познакомились, — барыни тоже есть, — а то все одни изволите сидеть“. — Кто ж тут соседи? — Иван начинает пересчитывать соседей и в особенности налегает на соседок: „в А. барыня, в В. барыня, в Г. барыня — тут, почитай, все барыни; господ совсем нет: кои померли, кои на службе находятся“. А то другой раз придет Иван. — „Папиросы на исходе, А. Н.; я думаю бабенку позвать из деревни, пусть напробует: не мудреное дело, сделает; Дарочку думаю позвать — вот, что сегодня приходила, вы изволили видеть“. Теперь Иван, думая отклонить мои мысли от льна, на другие стороны хозяйства налегает.

— Скот как отлично наедается! Новая корова, что недавно купили, должно, телится скоро. Вот, если бы Бог дал телку! Я молчу.

— Отлично земля идет нынче к разделу. Редко такой сев бывает. Рожь так и прет. Если Господь совершит все, — урожай будет отличный.

— Да что мне твоя рожь, если лен пропадет.

— Пшеница тоже отлично идет, — вы бы изволили сходить посмотреть.

— Я знаю, что пшеница хороша; недаром мужики так на пшеницу лезут. Отчего ей быть худой?

— Не всегда так бывает; иной раз и лядо хорошо, да не задается. Все воля Господня.

Что мне рожь — я всю весну ни разу даже в ржаном поле не был; что мне овес — я опять бегу смотреть лен. Едят: не успеют еще листики развернуться, как на них сидит уже целая куча блох и точат.

Что делать? Все книги перерыл, отыскивая способы уничтожения земляных блох. Способов предлагают немцы множество. „Для уничтожения ее — то есть земляной блохи — посыпают всходы льна золою“, читаю в одной книге. Зову Ивана.

— Ты, Иван, вот все не веришь, что блоха съест лен, а и в книге сказано, что всходы льна истребляет земляная блоха. Немцы вот заметили, а ты говоришь: никогда не бывало.

— Никогда не бывало, сколько льнов ни сеял.

— Да, вот ты не веришь! :

— Отчего не верить, все бывает: вот у Б. барыни — сами изволите знать — нынешней весной сороки были напущены.

Сначала Иван не придавал блохам никакого значения, но потом, убедившись, что козявочки действительно подъедают листики, вследствие чего лен пропадает, он высказал, что это не настоящие какие-нибудь блохи, — никогда этого до сих пор не бывало, — что это не простые козявочки, а напущенные злыми людьми из зависти, подобно тому, как бывают напущенные сороки, крысы. Действительно, нынешней весной у одной моей соседки был такой случай — были напущены сороки. Ни с того, ни с сего, весною, когда скот и без того был плох, еле вставал, появилось множество сорок, которые стали летать в хлевы и расклевывать у коров спины: заберутся в хлев, усядутся у коров на спинах и клюют точно падаль — у всех коров спины изранили страшнейшим образом. Что ни делали, ничто не помогало (вот и заводи тут симентальский скот!); гоняли, стреляли, надоумил кто-то, за дедами посылали… наконец, помещица пригласила попа служить с большим требником. Потом, через несколько недель, встретив у одного богатого помещика на именинах священника, я ему рассказал о сороках. — Бывает это; все дело в том, какие сороки, — заметил священник глубокомысленно, — если напущенные — это нехорошо. Тоже недавно у нас был случай: у одного арендатора, поляка, появились в хлевах крысы; бегают по коровам, шерсть объедают, на спинах гнезда делают; возился-возился и, хотя католик, попов призывал для совершения на скотном дворе водосвятия, чего прежде не делалось.

— По-твоему, это значит напущенные блохи? У вас все напущенные, — рассердился я; — телята дохнут — хлев не на месте стоит; корова заболела — сглазили.

— Поживите в деревне, сами изволите узнать, А. Н., все бывает. От злого человека не убережешься.

— Ну, да что тут толковать: вот и в книге сказано, что поедают. Я знаю только, что если мы ничего не будем делать, то пропадет наш лен.

— Да что же делать, А. Н.?

— Советуют посыпать золой. Ты как думаешь?

— Тэк-с.

— „Для уничтожения ее посыпают всходы льна золой“, — медленно читаю я в книге. Иван молчит.

— Что же ты молчишь?

— Как прикажете. Испытание сделать можно; бабы, может, еще не всю золу из печей повыгребли, сколько-нибудь найдется.

— Не всю повыгребли, не всю повыгребли! Ступай — ты! Иван уходит. Действительно, откуда же взять золы, чтобы посыпать четыре десятины? Опять начинаю рыться в книгах: „в других местах распускают серный цвет с водою и поливают всходы. Равным образом большую пользу приносит в этом случае поливка всходов льна водой, в которой распущен гуано“. Ну, гуано у нас достать нельзя; а не попробовать ли серный цвет? Зову Ивана.

— Вот что, Иван. Золы, конечно, теперь на четыре десятины не достанет, а вот тут в книге сказано, что хорошо поливать всходы льна серным цветом, распущенным в воде. Как ты думаешь?

Иван молчит.

— Можно послать в город купить серного цвету. Переделаем две бочки, так, чтобы удобно было поливать — ведь ты видал, как поливают шоссе?

Иван молчит.

— Что же ты молчишь? Ведь ты видал, как шоссе поливают в Петербурге?

— Бочки можно приладить, досточку сзади сделаем.

— Ну, да, приладим; ведь это хорошо будет; ведь ты сам заметил, что она боится мокроты, а тут еще серный цвет.

— Много воды нужно, А. Н.

— Конечно, но ведь сам знаешь, без работы ничего не достается; жаль только, что в книге не сказано, сколько серного цвета на десятину нужно. Пуда по два, я думаю, довольно будет?

Иван молчит.

— Пошлем Сидора сегодня в город; завтра вечером он вернется — на саврасом пусть едет, тот лучше бежит, — а мы тем временем две бочки приладим.

— Как прикажете, можно Сидора послать.

— Только достанет ли он там серного цвету?

— Сколько ни на есть достанет; если в лавках нет, в аптеке можно достать. Я для собак в аптеке брал — на десять копеек порядочно в бумажку отсыпали.

Молчание. Я перелистываю книгу. Иван переминается.

— Серного цвета если не достанет, селитры можно взять: селитра в лавках всегда есть.

— Селитры? Какой селитры?

— Да что в солонину кладут; эта всегда в лавках бывает, потому что в солонину кладут: червяк не заводится, — червяк селитры боится. Тоже бура хороша, от прусаков помогает.

— Нет, не нужно; ступай.

Иван уходит.

Я опять роюсь в книгах: ищу, нет ли чего в курсах огородничества. „К уничтожению этих насекомых способствуют частые вспрыскивания водой, посыпка известью или табаком; особенно действительным оказалось средство, рекомендованное Буше, а именно: вспрыскивание раствором полыни; другие хвалят вспрыскивание чесночной водой“. Все не идет; где тут вспрыскивать водой — пока другую бочку привезем, первая и высохнет; извести нет, полыни нет, чесноку и для огурцов-то не всегда достанешь. Табаком разве посыпать? Не идет: когда его натрешь, да и рассыпать неудобно — все глаза запорошит. Я начинаю беситься, проклинаю немцев, а еще больше русских составителей ученых руководств по сельскому хозяйству. „Распускают серный цвет в воде и поливают ею всходы“ — скажите пожалуйста! А ведь наверно учеников заставляют все это заучивать и нули ставят, ученых степеней не дают, если они не знают средств для уничтожения вредных насекомых, этих бичей хозяйства…

Опять роюсь в книгах, — все еще старая привычка по книгам доходить, — перелистывая, даже в глазах от напряженного внимания темно стало; ну, вот, кажется, подходящее средство: „делают две рамы шириною в гряду и вышиною в Г, натягивают на них прочную парусину, которую с обеих сторон намазывают очень липким веществом, например, дегтем или птичьим клеем. К передней части рамы приделывают ручки в У длиною, а на задней втыкают мелкий хворост. Когда эти рамы проводят несколько раз по гряде, то множество этих прыгающих жучков прилипают к липкой поверхности парусины“. Кажется, что будет хорошо; это предлагается для огородов, но, думаю, если сделать рамы побольше, обить крепким холстом, намазать дегтем и возить на колесах по полю, блохи будут подпрыгивать и прилипать к дегтю. Отлично, думаю; когда наберется много блох, рамы можно очистить, опять помазать дегтем и снова возить по полю. И блох, сколько наберется при очистке рам, не бросим — в компост употребим, ведь употребляют же немцы в компост майских жуков, которых просто обирают руками. Побежал в поле — лен покрыт блохой; ударил по земле палкой — блохи подпрыгивают. Отлично; заметил и на какую высоту они прыгают. Так, думаю, и рамы устроим.

Прибежав домой, зову Ивана и говорю ему о рамах.

Иван молчит.

— Ведь это, кажется, хорошо будет. Устроим рамы на колесах, понимаешь, намажем дегтем и будем возить по полю. Иван молчит.

— Как налипнут они, так и очистим скребком; только, пожалуйста, скажи ты Сидору — он будет возить рамы, — чтоб все, что очистил с рам, собирал в одно место, плетенку дай, и потом свез бы в ту кучу, куда носят… Ведь тут все азотистые вещества, а, по исследованиям вольно-экономического общества, 9 первое дело — азотистые вещества. Компост потом для лугов употребим.

Иван молчит.

— Да что же ты молчишь? Ты скажи, как ты думаешь? Ведь не трудно же рамы устроить? Не трудно? , Иван молчит.

— Да что же ты молчишь? Ведь едят!

— Едят. На Кузиной десятине, почитай, весь край объели. Так и точат.

— Ну?..

— Как прикажете, только, по-моему, А. Н., лучше бы всего за попами спосылать, богомолебствие совершить. Бог не без милости, даст дождика, и все будет хорошо; сами изволили заметить, — она божьей росы боится.

В несколько дней я совершенно измучился, от сна и еды отбился, похудел и даже заговариваться начал, в московский комитет сельскохозяйственной консультации писать хотел… Что делать? Думал я, думал и, наконец, послав к черту всех немцев, как настоящих, так и переводных, надумался.

— Ну, Иван, говорю, я надумался: если завтра не будет дождя, если блохи не убавятся, мы будем отсевать; выскородим опять хорошенько и отсеем, — еще не поздно

Иван сначала воспротивился такому решению, но я его разбил на всех доводах, которые главным образом состояли в том, что может, Бог даст, обойдется и так. Наконец, я ему предложил такой ультиматум: если не будет еще несколько дней дождя, то блоха съест лен, поэтому следует послать за семенами; если же ты, Иван, старый и опытный хозяин, думаешь, что отсевать не нужно, то будь по-твоему, только бери лен за себя — и барыши, и убытки твои. Если возьмешь лен за себя, то можешь делать, что хочешь: за попами посылать, за дедами, что хочешь.

Иван пошел в поле, в сотый раз осмотрел лен и вернулся с ответом:

— Нет, оставим так, не будем отсевать.

— Так, значит, ты берешь лен за себя? Хорошо — вот тебе еще до завтра день сроку: подумай, посмотри.

Иван в этот день несколько раз ходил на лен. Вечером, когда он пришел с докладом, я тотчас заметил, что и он начал сомневаться. Выслушав доклад о работах, я ни полслова обо льне. Иван сам заговорил.

— Да что тут толковать: по-моему, лен должен пропасть, следует отсеять, и если льняных семян не достанем, то овсом отсеять; но если ты берешь лен за себя — завтра дай окончательный ответ — и будь по-твоему.

На другой день я не пошел смотреть лен. Иван это заметил.

— Что же вы, А. Н., на лен сегодня не ходили? — заговорил он.

— Да что же его смотреть. По-моему, нечего смотреть — отсевать нужно; но если ты за себя берешь — пусть будет по-твоему. Однако, вижу, Иван трусит — Авдотья настроила. Молчу.

— Сегодня еще больше объела.

— Ну, так как же?

— Надумался и я: должно быть, отсевать придется.

— Ну, отсевать, так отсевать. Хорошо, собирайся и поезжай. Если льняного семени не достанем, овсом отсеем, или под озимь к будущему году пустим.

Пообедав, Иван поехал за 60 верст доставать семени. День был солнечный, знойный, но под вечер стало натягивать с запада, и к ночи набежала туча, которая разразилась таким проливным дождем, что щепки поплыли. На завтра задул северо-восточный ветер, стало холодно, целый день моросил дождик; блоха попряталась и лен стал оживать — откуда что берется. Когда Иван вернулся с семенами, то отсевать было уже не нужно и невозможно. Пошли дожди, блоха пропала, лен ожил, поправился, и урожай вышел хороший. Та десятина, которая была сильно подъедена, за которую мы очень боялись, дала, за вычетом семян, на 40 рублей льняного семени и на 85 рублей льну, всего на 125 рублей, а так как обработка стоит 25 рублей, то с десятины получилось чистого дохода 100 рублей, то есть втрое более, чем стоит самая земля. Интересно, что на одной из десятин, где блохи было гораздо менее, — блоха нападала на самые сильные всходы, — урожай вышел гораздо хуже. Конечно, все земля правит.

Лен дает громадный доход, и даже при плохом урожае — в прошедшем году я получил по 35 рублей чистого дохода с десятины — окупает землю; только совершенное отсутствие хозяев — все на службе, и это правильно, потому что, по моим расчетам, служба без всякого риску дает еще более дохода, чем лен, — причиною, что земля пустует, зарастает березняком, вместо того чтобы производить лен. Все земли, которые запущены после „Положения“ и пустуют, могли бы быть теперь обращены под лен или пшеницу, и если бы это сделали, то народ в нашей местности не голодал бы и не должен был бы отправляться на дальние заработки. Вы не поверите, как тяжело хозяину смотреть на такое положение: превосходные земли, которые могли бы производить лен и хмель, пустуют, зарастают кустами, березняком, а тут же рядом измученные люди болтают кое-как пустую землю, которая не дает им куска чистого хлеба. То же самое количество работы, то же число пудо-футов работы в одном случае дало бы на 100 рублей продуктов, а в другом дает только на 10 рублей. Не обидно ли, что работа прилагается так бесплодно? Мне постоянно говорят здешние хозяева, что они лен не сеют, потому что он истощает землю. Не знаю, откуда явилось такое ложное мнение (после льна хлеб родится еще лучше), но если даже допустим, что это верно, если допустим, что лен портит землю, то это все же ничего не значит. Если я получу от льна 100 рублей чистого дохода с десятины, то не все ли мне равно, что земля истощится — да хоть бы она совсем провалилась, — когда я за эти 100 рублей могу купить три таких же десятины. Но, разумеется, ведение льна требует много хлопот, затраты хотя небольшого капитала и пр. и пр. Конечно, гораздо проще быть председателем земской управы, мировым судьей — за 500 рублей можно найти писаря, который все знает, а если что-нибудь не так сделает, то на мировом съезде поправят, и т. д.

Оказалось, что мы напрасно беспокоились насчет блохи — урожай льна вышел отличный. Когда пришло время молотить, то мне просто хоть не показывайся на ток: старик-гуменщик Пахомыч проходу не давал. Чуть я на ток, он сейчас:

— Посмотрите-ка, барин, сколько льну с Деминской десятины навозили, а вы говорите весною — лен пропал. Отсевать хотели; против Бога итти думали. Поправлять дело Божье хотели; а Господь милосердый ишь сколько льну уродил. Так-то, барин.

— Однако же, Пахомыч, ты ведь сам видел, что блоха подъедала всход; если бы не пошел вдруг дождь, нужно было бы отсевать.

— Какая там блоха, выдумали блоху!

— Да ведь ты сам видел!

— Видел. Все воля Господня, значит, оно так и нужно было. Господь указал блохе быть, значит, ей и нужно быть. А вы отсевать хотели, против Бога думали итти, поправлять хотели. Нет, барин, все воля Божья: коли Бог уродит, так хорошо, а не уродит — ничего не поделаешь.

— Однако же и мужики говорят, что „навоз и у Бога крадет“.

— Оно так, да нет, все воля Божья. Поживите — увидите. Вот и нынешний год — ведь думали, все помрем с голоду, а вот живы, новь едим и водочку с нови пьем. Так-то. Бог не без милости.

Бог не без милости, говорит народ, давно уже такого года не бывало. Бог не без милости. Раз весною, в самую ростопель, возвращаясь домой после осмотра полей, встретил я бабу Панфилиху из соседней деревни, — везет на колесах мешок.

— Здравствуй, А. Н.

— Здравствуй, Панфилиха; что везешь?

— Из гамазеи овес. По осьмине на двор выдали, скот кормить нечем.

— Что ж так, сена нет?

— Какое сено, — соломы нет, последнюю с крыш дотравливаем. Посыпать было нечем, вот, слава Богу, по осьмине на душу, что наибеднейшим дали.

— Плохо дело, а ведь не скоро еще скот в поле пустим!

— Воля Божья. Господь не без милости — моего одного прибрал, — все же легче.

— Которого ж?

— Младшего, на днях сховала. Бог не без милости, взглянул на нас, сирот своих грешных.

Я не выдумываю; я сообщаю факты; если не верите, вспомните, что отвечала в Тверской губернии баба комиссии, исследовавшей, по поводу моей статьи, вопрос обартельных сыроварнях.

— Это вы, господа, — говорила баба, — прандуете детьми: у нас не так: живут — ладно, нет — „Бог с ними“. \

— Да что ж тебе младший — ведь он грудной был, хлеба не просил?

— Конечно, грудной хлеба не просит, да ведь меня тянет тоже, а с пушного хлеба какое молоко, сам знаешь. И в кусочки ходить мешал: побольшеньких пошлешь, а сама с грудным дома. Куда с ним пойдешь? — холодно, тоже пищит. Теперь, как Бог его прибрал, вольнее мне стало. Сам знаешь, сколько их Панфил настругал, а кормить не умеет. Плохо — Божья воля; да Бог не без милости. — И баба ударила кнутом кобыленку.

Весною нынешнего года крестьянам пришлось совсем погибать. Ни хлеба, ни корму; даже богачам пришлось прикупать хлеб; всю солому с крыш потравили, кислой капустой, у кого оставалась, овец кормили, — сами весной щавельком перебьемся — даже семя льняное, у кого было оставлено для посева, все потравили: толкли и посыпали резку. Каждый думал уже не столько о себе, сколько о скоте, как бы поддержать скот до выгона на пастбище. В конце марта и начале апреля положение было ужасное; если бы весна была обыкновенная, то большая часть скота должна была бы погибнуть от бескормицы, но Бог не без милости! Весна в нынешнем году наступила так рано, как и не запомнят старики. В чистый четверг, 13-го апреля, было тепло, как летом, даже жарко; прошел теплый проливной дождь, прогремел гром. В этот день в первый раз выпустили скот в поле, и — вещь неслыханная — с 12-го апреля весна установилась, и скот уже не пришлось более оставлять дома; было, правда, несколько холодных дней на Святой, но с Егорья скот уже стал наедаться в поле. Весна в нынешнем году — настоящая весна, теплая, радостная, зеленая — наступила тремя неделями ранее, чем обыкновенно. Не будь этого, крестьяне совершенно бы разорились, особенно бедняки, потому что кормы были потравлены еще до Евдокей и весь март пришлось кормить скот соломенной резкой, посыпанной мукой, а муку-то нужно было покупать, так как даже богачам своего хлеба не хватило! Счастье еще, что железная дорога поддержала: был, во-первых, заработок — пилка и подвозка дров, отправляемых отсюда в Москву, — а во-вторых, вследствие подвозки хлеба по железной дороге степная рожь не подымалась выше 7 рублей, местная же шла в 8 рублях. Не будь железной дороги, рожь достигла бы, как в прежние годы, 12 рублей. Повторяю, положение было ужасное. Крестьяне, кто победнее, продали и заложили все, что можно, — и будущий хлеб, и будущий труд. Процент за взятые взаймы деньги платили громадный, по 30 копеек с рубля и более за 6 месяцев. Мужик прежде всего старается занять, хотя бы за большой процент, лишь бы перевернуться, и уже тогда только, когда негде занять, набирает работы. В апреле ко мне пришел раз довольно зажиточный мужик, у которого не хватило хлеба, с просьбой дать ему взаймы денег на два куля ржи.

— Дай ты мне, А. Н., пятнадцать рублей денег взаймы до Покрова; я тебе деньги в срок представлю, как семя продам, а за процент десятину лугу уберу.

— Не могу. А если хочешь, возьмись убрать три десятины лугу: по 5 рублей за десятину дам. Деньги все вперед.

— Нельзя, А. Н.

— Да ведь хорошую цену даю, по 5 рублей за десятину; сам знаешь, какой луг: если 100 пудов накосишь, так и слава Богу.

— Цена хороша, да мне-то невыгодно. Возьму я три десятины лугу убирать, значит, свой покос упустить должен, — хозяйству расстройство. Мне бы теперь только на переворотку денег, потом, Бог даст, конопельку к Покрову продам, тогда вот я тебе десятину уберу с удовольствием.

Действительно, крестьянину очень часто гораздо выгоднее занять денег и дать большой процент, в особенности работою, чем обязаться отрабатывать взятые деньги, хотя бы даже по высокой цене за работу. При известных условиях мужик не может взять у вас работу, хотя бы вы ему давали непомерно высокую цену, положим два рубля в день, потому что, взяв вашу работу, он должен упустить свое хозяйство, расстроить свой двор, каков бы он ни был; понятно, мужик держится и руками, и зубами. Когда мужику нужны деньги, он дает громадный процент, лишь бы только переворотиться, а там — Бог хлебушки народит: пенёчка будет. Если мужик вынужден брать деньга под большие проценты, это еще не вовсе худо; а вот когда плохо, — если мужик наберет работ не под силу. В нынешнем году было множество и таких, которые готовы были взять какую угодно работу, только бы деньги вперед. Хлеба нет, корму нет, самому есть нечего, скот кормить нечем, в долг никто не дает — вот мужик и мечется из стороны в сторону: у одного берется обработать круг, у другого десятину льна, у третьего убрать луг, лишь бы денег вперед получить, хлебушки купить, „душу спасти“. Положение мужика, который зимой, „спасая душу“, набрал множество работы, летом самое тяжелое: его рвут во все стороны — туда ступай сеять, туда косить, — конца работы нет, а своя нива стоит.

Утро. Прелестное весеннее утро: роса, воздух наполнен ароматами, птицы начинают просыпаться. Солнце еще не взошло, но Аврора уж не спит и „из подземного чертога с ярким факелом бежит“. Мужик Дёма встал до свету, подъел хлебушки, запрягает на дворе лошадь в соху, думает в свою ниву ехать — у людей все вспахано, а его нива еще лежит. Не успел Дёма обрядить лошадь, а уже староста из Бардина, прискакавший верхом выгонять обязавшихся работой, тут как тут, стучит в ворота.

— Эй, Дёма!

— Чего?

— На скородьбу ступай. Что ж ты до сих пор на скородьбу не выезжаешь — люди выехали, а тебя нет.

— Ослобони, Гаврилыч, ей-богу, своя нива не пахана.

— Что мне до твоей нивы — скородить, говорю, ступай.

— Есть ли на тебе хрест, Гаврилыч? Ей-богу, нива не вспахана — люди все подняли, а моя лежит.

— Ступай, ступай. Обязался, так ступай, а не то знаешь Сидорыча (волостной), — тот сейчас портки спустит.

Дёма почесывается, но делать нечего — обязался работой, нужно ехать, волостной шутить не любит, да и староста так не уедет. Староста дожидается, пока Дёма не запряжет лошадей в бороны и не выедет на улицу.

— Ну, поезжай, да хорошенько, смотри, выскороди, я ужо заверну. — Выпроводив Дёму, бардинский староста поскакал в другую деревню выгонять какого-нибудь Панаса.

Едет Дёма на скородьбу в Бардино и думает о своей непаханой ниве.

— Стой, Дёма, куда ты? — встречает Дёму фединский староста, тоже прискакавший выгонять на работу в Федино. — Что же ты не выезжаешь до сих пор лен сеять — ведь я тебе заказал вчера.

— Я, Павлыч, к вам и собирался, да вот Гаврилыч набежал, скородить в Бардино выгнал.

— Да мне-то что за дело до бардинского старосты! Ведь ты у нас обязался на лен, так и работай. Мы ведь тоже не щепками платим. Какое нам дело до бардинского старосты? Ступай лен сеять, люди все выехали, а тебя одного нет. Ступай, а не то знаешь… Сидорыч долго думать не будет.

— Ей-богу, Павлыч, сейчас бардинский староста был, на скородьбу выгнал, тоже волостным пужает.

— Какое нам дело! Ступай, ступай, запрягай телегу. Фединский староста, чтоб не упустить Дёму, ждет, пока тот не запряжет, и торжественно ведет его в Федино, а барин на дворе уже сердится.

— Что же ты, Дёма, так запоздал? Видишь, утро какое тихое, самый сев, ступай насыпай.

— Да я и то, Микулаич, спешил: кони на пустоши были, кобыла путы оборвала, бегал, бегал, насилу поймал, — не дается, волк ее заешь, — оттого и припозднился. Сейчас насыплюсь, нам недолго посеять, к вечеру заделаем, — уроди только господи.

На другой день Дёма скородит в Бардине, а его нива стоит непаханною. Нет, уж это последнее дело, когда мужик должен набирать работы не под силу, — тут во всем хозяйстве упущение, и смотришь — через несколько лет мужик совершенно провалился. Но что же делать? зато „душу спас“, зимою с голоду не умер. Единственный случай, когда мужику выгодно взять под работу, даже непосильную, это если он берет хлеб на семена. В нынешнем году весною, во время посева, овес доходил до 5 рублей за куль, так что мужик за куль овса для посева брался убрать десятину луга, и ему все-таки выгоднее, разумеетеся, в случае урожая, упустить свой покос, чем оставить поле непосеянным. Однако нынче все-таки много осталось нив незасеянными, потому что и за высокую плату семян добыть негде было.

Нынешняя ранняя весна всех, даже опытных стариков-крестьян, поставила в тупик. Все шло ранее обыкновенного на три недели. 13-го апреля слышали первый гром, появились мухи, начали пахать под яровое, gagea [3.1] расцвела, кукушки закуковали. С 15-го овцы уже стали наедаться в поле. 18-го жабник был в полном цвету. 20-го появились майские жуки. К 23-му березняк оделся, лес зазеленел, ласточки показались, крупный скот стал наедаться. 25-го лист на осине уже трясется — значит, лошади в поле будут сыты. 28-го затрубили медведки, запели соловьи. 29-го козелец зацвел на жирных местах, черемуха в полном цвету — ягнят стричь пора. К первому мая липа оделась, головли трутся. К пятому „коровий напор“ был в полном цвету — самое молоко значит, рожь начала колоситься, черные грибы показались, закричали коростели и перепела. Такой ранней весны никто не запомнит. Обыкновенно посев ярового и у нас начинается с царя (21-го мая, св. царей Константина и Елены). В обыкновенные годы это число совпадает у нас с полным развитием весенней теплоты, проявляющемся в известном развитии растительной и животной жизни. Овсяный сев, признаком которого считается расцветание козельца, ход головлей, появление грибов-березовиков, обыкновенно бывает в 20-х числах мая. В нынешнем году, вследствие теплой, ранней весны, земля отошла ранее, растительная и животная жизнь опередила обыкновенные годы на целых две недели и не дождалась „царя“.

Сеять или не сеять? — вот вопрос, который занимал всех нас. До царя еще далеко, а уже наступили все признаки овсяного сева: тепло, и козелец цветет, головли трутся и коростели кричат, а еще Никола не прошел. Неслыханное дело, чтобы у нас сеять до Николы.

Сеять или не сеять?

Посеем рано — овес может попасть под засуху, не нальет хорошо, не своим спехом поспеет, поспеет вместе с рожью, так что два хлеба за раз убирать придется.

Опоздаем посевом — может морозом захватить овес во время налива, и тогда все пропало, — примеры этому были, — а по ранней весне можно ожидать и ранних морозов. Сделалось уже совершенно тепло, лето установилось, а еще не отошло 40 утренников, которые должны быть после сброков (9 марта, сорока мучеников), — было всего только 36 морозов, что с точностью определила моя „старуха“, которая на „сороки“ спекла сорок колбанов — шариков из яичной муки — и каждый день, когда мороз, давала один колбан корове. Пришло лето, а у „старухи“ осталось еще 4 колбана, значит, было всего 36 морозов; можно было еще ожидать 4 мороза (примета нынче не оправдалась, все лето морозов не было).

Сеять или не сеять?

28-го апреля у нас было первое совещание с Иваном насчет сева. Вечер был теплый, превосходный, совершенно майский вечер, соловьи так и заливались в олешнике подле пруда, медведки трубили во всю мочь. Хорошо весной в деревне! Право, если бы мне предложили теперь быть директором департамента, то я не согласился бы. Я сидел на балконе, наслаждался весенним вечером, курил и прихлебывал чай. Иван внизу балкона, со стаканом чаю в руках — Иван при мне никогда не садится, и если я ему предложу чаю, то он всегда пьет стоя — докладывал о дневных работах.

— Ну что, Иван, когда сеять будем? Не начать ли с будущей недели, ты как думаешь?

— Рано еще, А. Н. Сколько лет живу, никогда так рано не сеяли. Нельзя до Николы сеять. После Николы там что Бог даст. Лен до Николы попробуем.

— Отчего же рано? Мало ли, что никогда об эту пору не сеяли- ведь никогда и весны такой ранней не было. Не ждать же царя? Зацветет козелец, и сеять.

— Зачем царя будем ждать; — но все-таки рано еще. Лен посеем.

Сеять или не сеять?

Написал одному опытному хозяину, — вы не думайте, однако, что у нас вовсе нет хороших хозяев: есть такие, что так деньги и гребут, — прося его совета насчет времени сева. Тот отвечал, что ждать царя нечего, а нужно сеять, когда земля сделается „посевна“, будет тепла, будет издавать „посевный запах“. „Когда земля сделается посевна!“ А почем это узнать? — Вот для этого-то и нужно быть хозяином. Будешь хозяином, будешь и денежки загребать: это не то, что в департаменте — чиркнул пером, и готово. Пожалуйте жалованье получать. Между тем знаю, что один из моих соседей уже посеял 29-го апреля. Опять совещание с Иваном — тот уже не так упорно стоит, чтобы сеять непременно после Николы.

— Можно, говорят, и до Николы сколько-нибудь посеять.

— В Федине, говорят, посеяли.

— Слыхал, что посеяли, только у них, говорят, овес особенный, чужестранный, который рано сеют. Посеем и мы сколько-нибудь до Николы. Лен с понедельника закажу.

Обращаюсь к книгам; беру руководство к практическому сельскому хозяйству и отыскиваю статью „овес“. Читаю, узнаю, что овес принадлежит к классу Triandria Dyginia, что слово Avena неизвестно откуда происходит, но Пекстон полагает, что оно происходит от цельтического слова Etan, что значит: есть; узнаю, что существует 54 разности овса, что овес можно сеять после всех хозяйственных растений и что это служит ясным доказательством того, что овес может питаться самыми грубыми началами почвы, которые, так сказать, не годятся для питания других сельскохозяйственных растений… Ей-богу, не вру, все это я буквально выписываю из книжки — не говорю из какой, потому что какую ни возьми, все равно. Просмотрев рубрики „климат“, „почва“, „место в севообороте“, „обработка поля“, нахожу, наконец, „время посева“. Вот оно, вот это-то мне и нужно! Прочитал раз, прочитал другой, — черт знает, что такое! Написана целая страница, и толку нет! „Самое лучшее время для посевов овса апрель и май“. — Тэк-с. „На низменных и сырых почвах его сеют в мае, а на сухих в апреле…“, и все в таком роде, а в заключение сказано: „так как весьма важно определить настоящее время овсяного посева, то потому и необходимо при этом брать во внимание многие местные условия“.

Да какие же условия нужно брать во внимание? Вот для этого-то и нужно быть хозяином. Будешь хозяином, будешь и деньги загребать, а то по книгам захотел… Странное дело, отчего это наши агрономические книги так плохи? Все-то у нас есть: и целый департамент, и два — не то три — инспектора сельского хозяйства, и академия, и институт, и школы агрономические, профессоров сколько, наук сколько — домоводство, растеньеводство, скотоводство, — это главные, — да еще сколько специальных: луководство, пиявководство, — а книг хороших нет.

Уезжая из Петербурга, я взял с собою множество агрономических книг; кажется, у меня есть почти все, что издано по этой части на русском языке; получаю три хозяйственных журнала, — тоже ведь казна деньги на них отпускает, — а поверите ли, всякий раз, когда я обращаюсь к книге, в конце концов дело сводится на то, что я швыряю книгу под стол. Читаешь, читаешь, написано много, а того, чего ищешь, никогда не найдешь. Единственные книги, которые мне приносили пользу, — это книги и статьи по садоводству и огородничеству Регеля, Грачева и других; даже брошюрка о разведении огородных растений, которую магазин Запевалова присылает вместе с огородными семенами, оказалась очень полезною, а из агрономических книг ничего извлечь не могу. Во всей этой массе книг и журнальных статей поражает отсутствие здравого смысла, практических знаний и даже способности вообразить реальное дело. Ну, положим, самым делом не занимаешься на практике, так неужели же нельзя, пишучи статью, вообразить себя в положении человека, который должен выполнять то, о чем пишется на деле? Ну, положим, пишешь статью о разведении клевера, — неужели нельзя вообразить себя в положении человека, которому действительно приходится сеять клевер, которому нужно прежде всего купить семена, а, следовательно, нужно уметь различить, хороши ли они и т. д. Тянут, тянут, пишут, или лучше сказать, переводят — одна строчка из Шварца, другая из Шмальца — без всякого толку. Сейчас видно, что все эти книги пишутся людьми, которые никогда не хозяйничали, которые не знают, что в половине августа бывают морозы, что в сентябре бывают зазимки, при которых наваливает снегу на 3 аршина, что зимою навозная жижа замерзает, что при 30 градусах мороза нельзя работать на дворе, и если человек в такой мороз слезает с печи, то потому только что „неволя велит и сопливого любить“. Ничего своего, все из немцев взято: такой-то немец говорит то-то — давай сюда; другой немец говорит совершенно противоположное — давай сюда; третий немец говорит… тащи сюда, вали все в кучу, кому нужно — разберет. Учености в каждой статье тьма, а дела нет. Совершенное отсутствие практических знаний и какая-то воловья вялость — точно все эти книги пишутся кастратами. Мне много раз случалось слышать от ученых агрономов, что на лекциях, в книгах и статьях нельзя излагать практическое хозяйство, но это неправда. Я теперь собственным опытом убедился, что и книги, сообщающие чисто практические сведения, даже книги, написанные чистыми практиками, вовсе не знакомыми с научными исследованиями, не знающими ни состава почвы, ни состава растений, могут быть очень полезны практику; я убедился в этом на книгах о садоводстве и огородничестве. Приехав на хозяйство, я не имел никаких практических знаний по полеводству, скотоводству и огородничеству; моим помощникам — Ивану, Сидору, Авдотье — все эти части хозяйства были известны в равной степени и даже огородничество менее всего, потому что у наших крестьян огородничество в плохом состоянии. Мне часто приходилось обращаться к книгам за советом, и, странное дело, отчего же только книги по огородничеству, отчего статьи Грачева, Запевалова и других, людей, которые едва ли знают, какой состав имеют семена репы и огурцов, не сходят у меня со стола, между тем как книги по скотоводству и полеводству, за весьма небольшими исключениями — за исключением, например, книги Советова о кормовых травах, которая оказалась мне очень полезною, 16 хотя в научном отношении не выдерживает самой снисходительной критики (теперь мне понятно, отчего эта книга имела 3 издания), — валяются под столом? Отчего же можно написать такую статью о разведении огурцов, которая мне, практику, приносит непосредственную пользу, и нельзя написать такую же статью о разведении клевера? Отчего статью по огородничеству можно написать так, что она непосредственно относится к нашим местным условиям, а статью по полеводству так написать нельзя? Отчего Регель и Грачев дают мне такие указания относительно разведения земляники, смородины, капусты и пр., которые я могу непосредственно применить с пользою на практике, а какой-нибудь агроном или скотовод дает такие советы, которые я выполнить не могу? Отчего огородник не посоветует мне сделать то, что можно сделать только в Италии, — я, разумеется, исключаю книги по огородничеству, переведенные с немецкого профессорами, и говорю только о статьях наших (иногда написанных и немцами) садоводов и огородников, — а какой-нибудь агроном, нет-нет, да и посоветует сеять рожь в конце сентября или накачивать насосом на гноевище замерзшую навозную жижу? Отчего в статьях по садоводству и огородничеству чуется живая струя, а от агрономических статей пахнет мертвечиной, кастратскою вялостию? Отчего Авдотья верит в книги по огородничеству точно так, как верит в поваренные хозяйственные книги — вот еще книги, которые мне принесли пользу, — и часто приносит меня посмотреть в „книжку“, как следует посадить то-то и то-то, и не верит в книги по скотоводству? Не оттого ли это, что статьи по огородничеству пишутся людьми, которые занимались своими огородами, а иногда от огородов своих только и получали средства для своего существования, между тем как статьи по агрономии и скотоводству пишутся людьми, которые клевер сушили только для гербариев, и много если разводили на грядках, скот видели только на выставках, а сливки видели только кипяченые — с пенками?

Мне часто думается, не эта ли мертвая вялость, которою несет от книг, причиною, почему наши агрономические заведения выпускают так мало людей, идущих в практику? Мне все кажется, что профессор, который никогда сам не хозяйничал, который с первых дней своей научной карьеры засел за книги и много, если видел, как другие хозяйничают на образцовых фермах, который не жил хозяйственными интересами, не волновался, видя находящую в разгар покоса тучу, не страдал, видя, как забило дождем его посев, который не нес материальной и нравственной ответственности за свои хозяйственные распоряжения, — мне кажется, что такой профессор, хотя бы он прочел все книги, написанные Шварцами и Шмальцами, никогда не будет чувствовать живого интереса к хозяйству, не будет иметь хозяйственных убеждений, смелости, уверенности и непреложности своих мнений, всего того, словом, что делается только „делом“. Агроном, который никогда не прилагал своих знаний на деле, будет похож на химика, который изучил химию по книгам, но никогда сам в лаборатории не работал. Занятие агрономией по книгам, подобно тому как занятие химией или анатомией по книгам, есть онанизм для ума. Мне кажется, что такие профессора, сами не интересуясь живо предметом, не имея под собой почвы, не могут возбудить интереса к „делу“ и в своих учениках, вследствие чего те, окончив курс в агрономическом заведении, не идут в хозяйство, а, копируя своих профессоров, поступают в чиновники. Недостаток агрономических книг у нас полнейший, хотя книг много. Беда тому, кто начнет хозяйничать при помощи этих книг; недаром сложилось у нас понятие, что кто хозяйничает „по агрономии“, тот разоряется.

Не найдя в книгах ничего путного относительно времени посева овса, выругавшись, и, разумеется, помянув немцев — немцы-то тут, впрочем, ни в чем не виноваты, потому что они пишут для себя: вольно же нам, не пережевав, все таскать от них в свою утробу! — я пошел бродить по полям и лугам. Весна в полном разгаре, всюду зелень и благоухание, черемуха в полном цвету, козелец зацветает, в лесу стоит весенний гул от пения птиц, жужжания насекомых, земля тепла, хоть босиком ходи, на пашне пахнет земляными червями — вот он, посевный запах. Возвращаясь домой, встретил „деда“; бежит босиком, в одной рубахе и мокрых портах, и тащит что-то в ведерочке, должно быть, раков или рыбу. — Вот, думаю, кто мне скажет насчет посева. „Дед“ — старик из ближайшей деревни, совсем сивый, как у нас говорят, был уже взрослым мальчиком в разоренный год и хорошо помнит французов» — «обходительный, говорит, народ!» — потому что держал лошадей, которых его отец ковал проходящим французским кавалеристам. «Дед» — хороший хозяин, знает все приметы, и его мнение всегда уважается на совете «стариков», который решает, когда сеять коноплю, овес, рожь и лен: у крестьян, всегда бывает предварительное совещание, когда начать сев, особенно конопли, которую сеют все зараз, и как решат старики, так и делается. «Дед» — рыболов, летом постоянно доставляет мне рыбу и раков, а на заработанные деньги балует ребят, своих внучат, которых всегда сам возит на сельские ярмарки и там угощает на свои, рыбою и раками заработанные деньги.

— Здравствуй, дед! что, рыбки принес?

— Рыбки, рыбки свеженькой.

— Небось, головли?

— Головлики, головлики.

— Что ж, трутся?

— Трутся, трутся.

— А ведь рано нынче пошел головль?

— Рано, — и не помню такой ранней весны.

— Сев, значит, овсяный?

— Да сев, головль трется, — скоро сев.

— Когда же сеять будем?

— А когда пора придет, когда пора придет. Рано нынче сеять будем.

— Я думаю сеять.

— Нет, нет, нет, рано еще, обожди маленько, когда матушка начнет выколашиваться; ты не смотри, что в Федине посеяли: там овес заморский; обожди маленько, а лен сей, лен сей.

Вечером, при докладе, Иван начал сдаваться насчет посева.

— Обходил рожь сегодня, — отлично набирается, скоро колоситься начнет, козелец зацветает, никогда еще такой ранней весны не было. Два сева сделаем, А. Н., — один до Николы, а другой после Николы.

4-го мая мы засеяли половину поля овса, 10-го — вторую половину, 17-го посеяли ячмень. Посев ярового окончился благоприятно. Заделали хорошо. Ну, теперь все кончено, можно отдохнуть, только бы Бог дал благоприятную погодку. После сева вскоре наступила засуха. С утра до ночи печет солнце, постоянно дует сухой юго-западный ветер. Земля высохла, потрескалась. Скоро превосходные вначале всходы овса начали желтеть. Неделя прошла, другая — беда! если еще несколько дней засухи, то яровое выгорит, как в прошедшем году. Тяжело хозяину в такое время; ходишь, на небо посматриваешь, в поле хоть не ходи, овес заострился, желтеет, трава на лугах не растет, отцвела ранее срока, зреет не своим спехом, сохнет. Чуть сделается пасмурно, набежит тучка, — радостно смотришь на небо. Упало несколько капель дождя… Ну, слава тебе, Господи, наконец-то дождь! Нет, небо нахмурилось, походили тучи, погремел гром в отдалении, и опять нет дождя, опять дует суховей, опять солнце жжет, точно раскаленное железо. Вот опять набежала тучка, брызнуло несколько капель дождя, а потом опять солнце, опять зной, а по сторонам все тучи ходят. Ну, наконец будет дождь: совсем стемнело; с запада медленно надвигается темная грозовая туча, сверкнула молния, раз, другой; громовые удары следуют один за другим, все ближе и ближе надвигается туча, «старуха» в застольной уже зажгла страстную свечу и накурила ладаном, вот пахнуло холодом, поднялся вихрь — сейчас польет дождь. Нет, туча прошла мимо и в пяти верстах разразилась проливным дождем и градом, который отбил рожь. Нас Бог помиловал, а в окрестностях много полей отбито градом, так что засевать нечем было, и крестьяне должны были покупать рожь на посев.

Уже началась вывозка навоза, а дождя нет как нет, трава посохла, овес желтеет и видимо чахнет. Наконец, на второй день возки навоза, под вечер набежала туча и разразилась проливным дождем, который хорошо промочил землю. К утру все зазеленело. На другой день с утра зарядил обкладной дождь, так что после обеда пришлось прекратить возку навоза, потому что повознички — мальчики и девочки 7-12 лет, которые водят лошадей с возами навоза, — размякли, а повознички — такой народ, что как размякнут да озябнут, убегут и лошадей побросают — что с ними поделаешь!

Прошло несколько дней; яровые поправились; но травы уже не могли поправиться — отавы зато хороши были потом — все время навозов шли дожди, перемежаясь с хорошими днями. Наступило время покоса, а дожди все идут. Перед Петровым днем как-то выскочило несколько хороших дней, — начали косить. Только что подкосили лучший луг — дождь. Через день опять погода, и пошло так: вечером помочит, утром парит, только что повернем, опять дождик — сеногной. Просто измучились: луг, который обыкновенно убирался в 5 дней, убирали 2 недели, да и то большая часть сена убрана сильно испортившегося — а травы-то и без того были плохи. Не успели еще покончить с главными покосами, наступило жнитво. Выскочило несколько хороших дней, и у меня в три дня сжали все поле; еще два хороших дня — и весь хлеб будет в сарае. Не тут-то было — пошел дождь и намочил снопы. Пришлось накрывать, расставлять, пересушивать; к счастию, выскочило три сухих дня с ветром; в два дня снопы высохли, на третий все 450 телег ржи были свезены и уложены в сарай. Уф! Когда положили последнюю телегу и Иван, замкнув сарай и перекрестившись, проговорил: «Теперь только разлучи. Господи, с ды-мушком», точно камень с сердца свалился. Не успели мы с Иваном дойти от сарая до дому, как пошел дождь. С уборкой ржи кончились все наши волнения. После того погода благоприятствовала все работам: и поздние покосы, и посев озими, и уборка льнов и яровых шли хорошо. Конечно, не без того, чтобы мы не волновались; в особенности нас беспокоили льны, потому что мы, на основании того, что весна была ранняя, ожидали ранней осени и ранних зазимков; но если весна была такая, что и старики не запомнят, то осень тоже стояла превосходная, на редкость: скот ходил в поле до 1-го ноября, следовательно, был в поле 61/2 месяцев.

За исключением трав и местами картофеля, все нынче уродилось хорошо. В нынешнем году крестьяне, как я писал в первых письмах, пережили ужасную зиму — ни хлеба, ни корму. Только необыкновенно ранняя весна спасла скот. Когда скот весной рано пошел в поле, одной заботой стало меньше; нужно было только прокормиться до нови, но это-то и есть самое трудное. Зимою, кто победнее, кормились в миру кусочками; теперь же, когда наступило время работать, в кусочки ходить некогда, да теперь и не подадут, потому что у всех хлебы подобрались. Перебивались кое-как. Кто незамысловатее, как говорит Авдотья, те еще с зимы запасли хлеба на рабочее время — приберегали свой хлеб, а сами ходили в кусочки.

Весною — кто скотину лишнюю продал и хлеба купил, кто работою обязался и на полученный задаток купил хлеба, кто в долг набрал до нови; но было множество и таких, которые перебивались изо дня в день. Раз-добудется мужик где-нибудь пудиком мучицы, в долг возьмет, работу какую-нибудь сделает, ягненочка продаст, протянет несколько времени, работает, потом денек-другой голодает, бегая, где бы еще достать хоть пудик, хоть полпудика, где-нибудь на поденщину станет, — хорошо еще, если можно хоть поденную работу найти, — заработает пуд муки и опять дома сидит, свою ниву пашет. Разумеется, тут не до хорошего хлеба; замесит баба с вечера хлеб; не успеет закиснуть — есть-то хочется, дети пищат — пресных лепешек напечет, а то и просто болтушку сделает. В праздник в кусочки сбегает, по окрестным деревням детей пошлет, а то и так около своих однодеревенцев, у которых хлеб есть, перебивается: сработает что-нибудь — покормят, скибку хлеба дадут; иной раз и просто зайдет к кому-нибудь во время обеда — не ел, скажет, сегодня; покормят — потом в покос, в жнитво поможет, поработает. А бабы… «А что ж ты будешь делать, — говорит Авдотья, — и… не умирать же с голоду!».

Грибы пошли, полегче стало: все-таки подспорье. Нынешний год грибы показались рано и урожай на них был необыкновенный, конечно, на одних грибах, без хлеба, не наработаешь много, но все-таки же продержаться, пока достанешь хлеба, можно, да и к хлебу подспорье — все лучше, чем один сухой хлеб. В моих рощах грибы родятся во множестве. Летом чуть свет все бабы из окрестных деревень прибегают в мои рощи за грибами, так что, наверно, каждый день в рощах перебывает человек до полутораста. Разумеется, бабы еще до свету обшарят все рощи и все грибы, в особенности белые, выберут так, что к утру ничего не останется. Авдотья, как баба, как Коробочка, по жадности все уговаривала меня заказать рощи, то есть запретить в них брать грибы. Я на это не согласился. Мне кажется, что помещику — не говоря уже о том, что голодные только грибами и питаются, — нет расчета запрещать брать грибы в своих владениях, и что вот подобные-то запрещения и влекут к неприятным столкновениям. Известно, что народ, не только у нас, но даже в Германии, не признает лес частною собственностью и поруб леса не считает за воровство; даже и по закону у нас поруб леса не считается воровством, — что же сказать о грибах! Положим, что лес растет сам собою, по воле Божьей; но так как лес растет медленно, то нужно его беречь, чтобы дождаться известного результата; я мог бы срубить 25-летний лес, но я ждал, давал ему расти до 100 лет, следовательно, так сказать, отрицательно тратил на него. Кроме того, если бы я вырубил лес, то земля из-под леса давала бы мне доход, и раз земля считается собственностью, то, если я оставляю ее под лесом, я несу известный расход.

Но что же сказать о грибах? Гриб вырастает сам собою, никто его не садит, никто за ним не ухаживает, никто даже не знает, где он вырастет; сберечь гриб нельзя — не взял его сегодня, завтра он никуда не годится; ожидать, чтобы он вырос, нельзя; помешать тому, чтобы он не вырос на известном месте, тоже нельзя, да и срубить грибы, как лес, для того, чтобы воспользоваться землею, нельзя. Следовательно, если даже лес не признается собственностью, а похищение леса воровством, то похищение грибов нельзя даже поставить на одну степень с порубом. Очевидно, что гриб, по воле Божьей, растет на общую потребу, и запрещать брать грибы как-то зазорно. Конечно, владелец леса может запретить брать в его лесу грибы, но это уже значит снимать пенки… Но если даже и не принимать во внимание, так сказать, неуловимость такой собственности, как гриб, все-таки нет расчета запрещать. Если запретить брать грибы, то это неминуемо поставит владельца в военные, так сказать, отношения к крестьянам, что невыгодно; запрещение брать грибы особенно тяжко отзовется на бедняках, которые без грибов положительно существовать не могут; оно отзовется также и на работах, потому что работающие в имении и суть те, которые наиболее пользуются грибами. Наконец, люди будут голодать, а грибы будут пропадать бесполезно, потому что выбрать все грибы невозможно, да и не выгодно этим заниматься. Барыни-помещицы обыкновенно запрещают брать в своих рощах грибы, потому что так же плохо рассчитывают, как Авдотья, которая никак не могла понять, что мне выгоднее покупать грибы у баб, чем собирать своими работницами. — За свои-то грибы, да еще и деньги платить! — целое лето твердила Авдотья. Грибов было нынче действительно множество; Авдотья с двумя работницами не могли бы выбрать и тысячной доли того, что нарождалось. Как много грибов, видно из того, что после того, как утром по рощам пройдет до полутораста человек, да еще днем бродит много праздношатающегося, не имеющего дела разного дворового люда, все-таки вечером, объезжая верхом рощи и собирая только те грибы, которые увижу, не слезая с лошади, на опушке, я обыкновенно привозил штук 30 белых грибов, что отчасти успокаивало Авдотью.

Впрочем, и я извлек выгоду из грибов. В одной из моих рощ случился поруб: крестьяне из соседней деревни срубили 10 берез и испортили одну ель для рассохи. Призвал я их:

— Лес порубили?

— Не могим знать, А. Н.

— Мимо шли, видели?

— Шли, видели.

— Вами?

— Не могим знать.

— То-то, не могим знать. Если еще будет поруб, в грибы не пущу, так и бабам скажите.

— Слушаем, А. Н., будьте покойны.

С тех пор порубов не было. Так, грибами, добытым где-нибудь пудиком мучицы, постоянно голодая, никогда не наедаясь досыта, бедняк перебивается до «нови». Будь я художником-живописцем, сколько бы типичных картин представил я на академическую выставку! Вот мужик Дёма — у него жена и двое детей, — целую весну он перебивался кое-как. Скоро «новь», а Дёма третьего дня съел последнюю крошку хлеба и побежал раздобыться хоть пудиком мучицы. Пробегав вчера целый день, он нигде не мог достать ни в долг, ни под работу; сегодня, в числе других, он пришел ко мне наниматься чистить луг. Посмотрите на эту группу: сытые двое торгуются, а голодного Дёму берет нетерпение и страх, что вот я откажу работу, если не наймутся за мою цену, — он толкает локтем сытого Бабура: бери. Дёме все равно, какая цена, лишь бы добыть сегодня ковригу хлеба, а завтра пудик мучицы. Если бы я умел рисовать, я нарисовал бы на выставку «жницу», да не такую, как обыкновенно рисуют. Узенькая нивка, тощая рожь, солнце жжет, баба в одной рубахе, мокрой от поту, с осунувшимся, «почерневшим» от голоду лицом, с запекшеюся кровью на губах, жнет, зажинает первый сноп — завтра у нее хотя еще и не будет хлеба, потому что смолоть не успеет, но уже будет вдоволь каши из пареной ржи.

Тяжелее всего мужику перед новью. Вот-вот, не сегодня, так завтра, рожь поспеет хотя настолько, что можно будет зеленую кашу есть, а вот тут-то и нет хлеба; пуд муки и то трудно достать в это время, потому что каждый запасал хлеба только до нови. Год плохой — все жмутся.

Но вот, наконец, смолотили первую рожь и повезли «новь» на мельницы, — едва ли один из ста вернулся с мельницы не выпивши. Оно и понятно: человек голодал целый год, а теперь хлеба — по крайней мере до Покрова — вволю. Нам, которые никогда не голодали, нам, которые делаем перед обедом прогулку для возбуждения аппетита, кончено, не совсем понятно положение голодавшего мужика, который, наконец, дождался «нови». Представьте, однако, себе, что Дёма, который неделю тому назад бегал, хлопотал, кланялся, на коленях ползал перед содержателем мельницы, выпрашивая пудик мучицы, теперь счастливый, гордый — сам черт ему не брат — сидит на телеге, в которой лежат два мешка нового чистого хлеба! Содержатель мельницы, который неделю тому назад, несмотря на мольбы, не одолжил Дёме пуда муки, встречает теперь его ласково, почтительно величает Павлычем. Дёма, кивнув головой мельнику, медленно сл.езает с телеги, сваливает мешки и в ожидании очереди — нови-то навезли на мельницу гибель, — когда придется ему засыпать, идет на мельничную избу, откуда слышатся песни и крики подгулявших замельщиков. — А! здравствуй, Демьян Павлыч! здравствуй, Дёма! что, новь привез? — Ну, сами посудите, как тут не выпить! Поймите же радость человека, который всю зиму кормился кусочками, весну пробился кое-как, почасту питаясь одной болтушкой из ржаной муки и грибами, когда у этого человека вдруг есть целый куль чистого хлеба, — целый куль! В избе Дёму толпа подгулявших замельщиков зовет за свой стол. Дёма требует стакан водки, калач, огурцов; ему с почтением подают и водку, и закуску, не требуя денег вперед, как это обыкновенно водится, потому что его рожь стоит на мельнице. На тощий желудок водка действует быстро; после одного стакана Дёма охмелел, требует еще водки. Через полчаса Дёма уже пьян… Когда проспится, расплачивается рожью.

Так как ежегодно часть ржи пропивается крестьянами на мельницах, — что отзывается на их благосостоянии, ибо при промене на водку рожь идет по очень низкой цене: гарнец ржи за стакан водки и ломоть хлеба да пару огурцов, — так как у пьяного мужика содержатель мельницы легко может отсыпать хлеба (нужно же и ему заработать на патент, торговое свидетельство, аренду), то, для охранения народного благосостояния и нравственности, промен хлеба на водку и вообще продажа водки на мельницах воспрещается. Но на деле этого не бывает, и водка на мельницах всегда есть, и промен водки на рожь ежедневно совершается, да и нельзя иначе, потому что на такую мельницу, где нет водки, никто не повезет молоть новь. Так как мельница без водки существовать не может, — в «новь"-то и бывает главный заработок на мельнице, — то правило каким-нибудь образом обходят. Обыкновенно кабак устраивается в некотором 'расстоянии от мельницы, иногда и рядом с избой мельника, но только кабак иметь особый вход, — патент берется на другое имя. Если кабака подле мельницы нет, если, например, помещик, заботясь о благосостоянии крестьян, начитавшись в газетах о вреде пьянства, не дозволяет содержателю мельницы иметь кабак, то он торгует водкой тайно, без патента; если надзор уж очень строг, то хозяин не продает водки, но угощает по знакомству водкой замельщиков, которые к нему привозят молоть свою новь. Разумеется, за угощение хозяину отсыпают рожью. Акцизные знают, конечно, что правило относительно непродажи водки на мельницах нигде не соблюдается и соблюдаемо быть не может, ибо никто на нее возить молоть не будет. Мне не раз случалось говорить об этом с акцизными, но они как-то странно относятся к этому. Когда доказываешь, что на мельницах водку продают и меняют на рожь, когда объясняешь, что без этого мельница существовать не может, то акцизный соглашается: нельзя не согласиться, когда факт существует; но если начнешь говорить о том, что акцизным следует представлять высшему начальству о неприменимости как этого, так и многих других правил, придуманных с целью уменьшения пьянства, но цели не достигающих, правил бесполезных, стеснительных, даже вредных, акцизный уже не то.

— Ведь мужик, когда у него есть новь, непременно выпьет с радости?

— Выпьет.

— И напьется?

— Напьется.

— Ведь если б вас сделали акцизным генералом — поставили бы вы бутылочку, другую холодненького?

— Ну, конечно, — улыбается акцизный.

— А ведь мужик генералом себя чувствует, когда везет новь на мельницу?

— Пожалуй.

— Нельзя же ему не выпить с нови, и уж, конечно, он не поедет молоть туда, где нельзя раздобыться водкой?

— Пожалуй, что не поедет.

— Водка, значит, непременно должна быть на мельнице; без того и мельница существовать не может?

— Пожалуй, что так.

— Ну, почему же не дозволить торговли водкой на мельницах?

— Нет, нельзя дозволить; ведь, согласитесь, это большое зло, если дозволено будет на мельницах держать водку. Мужик привозит молоть хлеб, напивается пьян, променивает хлеб на водку, его при этом обирают, а потом зимой у него нет хлеба.

— Но ведь это зло существует, потому что правило не исполняется и исполнено быть не может, так как никто хлеба не повезет; если водку продавать в мельничной избе не дозволяется, то нужно на известном расстоянии от мельницы выстроить кабак: расход, значит, бесполезная трата денег, потому что кабак стоит только для виду, а потраченные деньги мельник все же должен выбрать с того же мужика. Следовательно, правило не достигает цели, и к тому же еще более способствует обеднению мужика, потому что всякое стеснительное правило, чтобы быть обойденным, требует некоторого расхода, который все-таки платит тот же мужик.

— Оно так, но ведь согласитесь, что продажа водки на мельницах — зло!

— По-моему, нет; да, кроме того, правило не уничтожает зла: водка ведь на мельницах есть.

— Однако же…

По этому случаю я припомнил рассказ о том, как немец показывал публике в зверинце белого медведя.

— Сей есть лев, житель знойной Африки, кушает живых быков, — говорит немец монотонным голосом, указывая палочкой на льва.

— Сей есть белый медведь, житель полярных стран, очень любит холодно; его каждый день от двух до трех раз обливают холодной водой.

— Сегодня обливали? — спрашивает кто-то из публики.

— Нэт.

— Вчера обливали?

— Нэт.

— Что ж, завтра будут обливать?

— И нэт.

— Да когда же его обливают?

— Его никогда не обливают, сей есть белый медведь, житель полярных стран, очень любит холодно; его каждый день от двух до трех раз обливают холодной водой, — продолжает немец.

И сколько таких правил — белых медведей, которых каждый день обливают холодной водой. Мы все удивительно как привыкли к этому; каждый и говорит, и делает так, как будто он не сомневается, что белого медведя, которого никогда не обливают, ежедневно от двух до трех раз обливают холодной водой. Дорога, пролегающая по моим полям, теперь у меня в большом порядке — везде прорыты канавки, сделаны мостики, хозяйственно обделано, хоть в карете шестериком поезжай, сам становой пристав похвалил. Летом, в нынешнем году разнесся слух, что будет проезжать губернатор; из волости прислали десятского, чтобы поправить дороги… через несколько времени староста, давая отчет о произведенных граборами работах, говорит: «I поденщина на починку дороги — 45 копеек».

— Где это ты чинил?

— На горке; губернатор, говорят, поедут.

— Пойдем, покажи.

Прихожу и вижу, что подле дороги, которая достаточно хороша для проезда — по ней мимо меня очень часто проезжает богатая соседка в карате на лежачих рессорах четверкой в ряд, недурна, значит, дорога — срезан дерн и брошен в боковую рытвину.

— Для чего ты это тут накопал? дорога и без того хороша.

— Да как же-с? губернатор поедут, чинить дорогу нужно-с.

— Так что ж, что поедет — дорога ведь хороша?

— Дорога ничего. Ф. барыня третьего дни четверкой в карете проезжали, даже не выходили.

— Так зачем же чинить, когда хороша?

— Губернатор изволят ехать.

— Наконец, какая же польза, что срезали дерн и побросали в рытвину — ведь рытвину все равно не засыпали?

— Оно так. Все-таки же чинили, уважение, значит, оказали. И все убеждены, что когда едет губернатор или архиерей, то дорогу — хоть бы она и была хороша — нужно починить, то есть поковырять землю то здесь, то там заступом, уважение оказать. После такой починки, где дорога была хороша и остается хороша, где была худа — и остается худа, разве только на самых непроезжих местах зачинят настолько, что дорога простоит неделю, другую.

Даже животные у нас привыкают к известным порядкам. У меня есть старый пегий конь, на котором я верхом объезжаю мои владения; конь этот чрезвычайно смирен и умен, так что им и править не нужно — бросил поводья, он сам знает, куда итти. Пеган из опыта знает, как ненадежны мостики на дорогах, и потому, если предоставить ему итти вольно, он никогда не пойдет через мостик, а старается обойти стороной. На моих полевых дорогах все мостики в исправности, но Пеган — как ни умен — все-таки обходит и мои мостики. Попробовав «нови», народ повеселел, а тут еще урожай, осень превосходная. Но недолго ликовали крестьяне. К Покрову стали требовать недоимки, разные повинности, — а все газеты виноваты: прокричали, что урожай, — да так налегли, как никогда. Прежде, бывало, ждали до Андриана, когда пеньки продадут, а теперь с Покрова налегли. Обыкновенно осенью, продав по времени конопельку, семячко, лишнюю скотинку, крестьяне расплачиваются с частными долгами, а нынче все должники просят продолжать до пенек, да мало того, ежедневно то тот, то другой приходят просить в долг, — в заклад коноплю, рожь ставят или берут задатки под будущие работы, — волость сильно налегает. Чтобы расплатиться теперь с повинностями, нужно тотчас же продать скот, коноплю, а цен нет. Мужик и обождал бы, пока цены подымутся, — нельзя, деньги требуют, из волости нажимают, описью имущества грозят, в работу недоимщиков ставить обещают. Скупщики, зная это, попридержались, понизили цены, перестали ездить по деревням; вези к нему на дом, на постоялый двор, где он будет принимать на свою меру, отдавай, за что даст, а тут у него водочка… да и как тут не выпить! Плохо. И урожай, а все-таки поправиться бедняку вряд ли. Работа тоже подешевела, особенно сдельная, например пилка дров, потому что нечем платить — заставляйся в работу. На скот никакой цены нет, за говядину полтора рубля за пуд не дают- Весною бились, бились, чтобы как-нибудь прокормить скотину, а теперь за нее менее дают, чем сколько ее стоило прокормить прошедшей весной. Плохо. Неурожай — плохо. Урожай — тоже плохо… [3.2]

Письмо четвертое

Весна. — Табличка батищевских урожаев 1871–1872 гг. — Вор ли мужик. — Ленив ли наш работник. Особенности его характера. — Не знают меры работе. — Ретив ли чиновник. — Хозяйство после «Положения». — Необходимо изменить систему хозяйства. — О дороговизне рабочих рук. — Причина бедности крестьян — разобщенность в их действиях. — Губернская сельскохозяйственная выставка. — Починка фрака. — Pas de culture. — О некоторых необходимых удобствах. — Полушубок или пиджак. Ружье на «случай». — Выставочный скот. — Градоотвод и корчевальная машина. — Наказанное легковерие.

Весна. Опять прилетели грачи, опять потекли ручейки, опять запели жаворонки, опять у крестьян нет хлеба, опять…

— Ты что, Фока?

— Осьмину бы ржицы нужно: хлебца нетути, разу укусить нечего.

— Отдавать чем будешь?

— Деньгами отдам. К светлой отдам, брат из Москвы пришлет.

— А как не пришлет?

— Отслуживать будем, что прикажете.

— Ну, хорошо, работы у меня нынче много, разочту «что людям», то и тебе.

— Благодарим.

— Ступай за лошадью.

— Лошадь сбил лес возючи, — на себе понесу.

— Как знаешь, неси мешок.

— Мешок есть.

Фока, ухмыляясь, вытаскивает мешок из-под полы: он шел с уверенностью, что отказа не будет, — нынче никому почти отказа нет, — и только для приличия, что не в свой закром идет, спрятал мешок под зипун. Фока насыпался и потащил мешок в четыре с половиною пуда на плечах.

— А ты что, Федот?

— Хлебца бы нужно.

— Ты ведь брал!

— Мало будет; еще два куля нужно до нови.

— А чем отдавать будешь?

— Деньгами отдам по осени: половину к Покрову, другую к Николе; за могарыч десятину лугу уберу.

— Что ж так много могарычу сулишь, или деньги замотать хочешь?

— Зачем замотать, — отдадим. Все равно без могарычу никто в долг не даст, лучше вам пользу сделать. В третьем годе я у П*** попа два куля брал тоже за могарыч; ему сад косил, более десятины будет, а хлеб-то еще плохой, сборный с костерем. Мы с братом насоветывалися: лучше, чем на стороне брать, у вас занять; дело ближнее, покос под самой деревней, косите вы рано; нам десятину убрать ничего не стоит, лучше своему барину по соседству послужить.

— Ну, хорошо; я тебя, впрочем, облегчу, — рожь в шести с полтиной поставлю.

— За это благодарим.

— Ступай за лошадью.

— Ячменцу бы еще с осьминку нужно. Я за ячмень вам отработаю.

— На какую работу?

— Что прикажете, — лен будем брать, мять будем; может, сами в город ставить будете — отвезу.

— Хорошо. Расчет «как людям».

— Благодарим.

Федот ушел и через четверть часа вернулся в сопровождении Клима, Панаса, Никиты и почти всех остальных хозяев соседней деревни: он был послан вперед разведчиком.

— Нашим всем до нови хлеба нужно. Мы все возьмем: Климу 1 ½ куля, Панасу 1 куль, Никите 2… Мы вам за могарыч весь нижний луг скосим, каждый двор по десятине.

— Хорошо; все будете брать?

-&nnbsp; Все.

— Как Федот?

— Как Федот.

— Половину к Покрову отдать?

— К Покрову, когда конопельку продадим.

— Ну, хорошо. Конопли я у вас за себя возьму. К Покрову ко мне в амбар ссыпайте.

— Слушаем.

Нынче никому почти отказу нет; нынешнею весною я всем даю в долг хлеб, кому на деньги, кому под работу, кому с отдачей хлебом, кому с могарычем, кому без могарыча, смотря по соображению. Потому, во-первых, что нынче у меня самого всего много, а продажи на хлеб нет; во-вторых, я познакомился с народом и народ меня знает; в-третьих, я повел хозяйство на новый лад, и работы всякой у меня много.

Да, в прошедшем году преуспело-таки мое хозяйство. Во всем у меня урожай. Судите сами — вот вам сравнительная табличка моих урожаев за 1871 и 1872 года.

Получено Ржи: в 1871 году 110 кул./в 1872 году 202 кул.

Овса: 145/265

Ячменя: 13/38

Пшеницы: не было/19

Льняного семени, льну: 6 кулей 34 пуда/18 кулей 128 пудов

Всего уродилось вдвое, иного и втрое, против предыдущего года. Да и не в одном только хлебе урожай; в феврале прошлого года у меня было 90 ведер молока, а в феврале нынешнего — 200 ведер; в прошедшем году я продал 24 пуда масла, а в нынешнем 56 пудов. В прошедшем году у меня только одна овечка принесла парочку, а в нынешнем году все овцы котили по парочке и все ярочек… Во всем нынче благодать Божья — одно только нехорошо, что хлеб (то есть рожь) дешев и никто его не покупает. Вот если бы при таком урожае да был неурожай у крестьян, да рожь поднялась бы в цене до 12 рублей… Загреб бы денег.

Нынешний год рожь уродилась отлично, но никто ржи не покупает — рад хоть в долг под работы ее распустить.

На пшеницу, лен, пеньку, льняное семя всегда есть покупатели и цены всегда стоят хорошие; на овес хотя цены низки, но тоже есть покупатели, — я, впрочем, овса не продаю, а весь скармливаю дома лошадям, скоту, свиньям, — но ржи никто не покупает. Лен, пенька, семя, овес покупаются для отправки в Ригу; рожь для отправки не покупали, и продать ее можно только на винокуренные заводы и крестьянам. Главные покупатели ржи — местные крестьяне, которые покупают ее для собственного пропитания.

В прошедшем, 1872 году, у нас был урожай хороший. Конечно, крестьянам хлеба до нови не хватит, но все-таки же не то, что в 1871 году, когда был неурожай на рожь и на яровое. У богачей-крестьян ржи уродилось более, чем нужно для собственного пропитания; у зажиточных крестьян своего хлеба хватит до нови, у тех, которые покупали с марта, хватит до июня; у тех, которые покупали с января, хватит до марта, и т. д. У помещиков рожь тоже уродилась хорошо — все хотят продать, необходимо должны продать, потому что рожь составляет главную доходную статью помещичьих хозяйств, а между тем цен нет и, главное, нет покупателей. Вот если бы у помещиков был урожай, а у крестьян неурожай, да если бы не было железной дороги, по которой в случае неурожая подвезут хлеба из степи, тогда другое дело, тогда рожь поднялась бы до 12 рублей и ценность работ понизилась бы.

Крестьянин, который не может обернуться своим хлебом, который прикупает хлеба для собственного продовольствия, молит Бога, чтобы хлеб был дешев. А помещик, купец-землевладелец, богач-крестьянин молят Бога, чтобы хлеб был дорог. Когда погода стоит хорошая, благоприятная для хлеба, когда теплые благодатные дожди сменяются жаркими днями, бедняк-мужик радуется и благодарит Бога, а богач, как выражаются крестьяне, все охает и ворчит: «Ах, Господи! — говорит он, — парит, а потом дождь ударит — ну, как тут быть дорогому хлебу!».

Это выражение крестьян насчет богачей-крестьян рисует положение дела. В самом деле, при существующей системе хозяйства, когда помещики ведут такое же хозяйство, как и крестьяне, то есть сеют по-старому рожь и овес, только в меньших размерах, чем до «Положения», и вообще продолжают в уменьшенном размере ту же систему хозяйства, какая существовала прежде, помещичьи интересы идут совершенно вразрез с интересами крестьян.

Благосостояние крестьянина вполне зависит от урожая ржи, потому что даже при отличном урожае большинству крестьян своего хлеба не хватает, и приходится покупать. Чем меньше ржи должен прикупить крестьянин, чем дешевле рожь, тем лучше для крестьянина. Помещик, напротив, всегда продает рожь, и от ржи, при существующей системе хозяйства, получает главный доход. Следовательно, чем дороже рожь, чем более ее требуется, тем для помещика лучше. Масса населения желает, чтобы хлеб был дешев, а помещики, купцы-землевладельцы, богачи-крестьяне желают, чтобы хлеб был дорог.

Если бы благосостояние крестьян улучшилось, если бы крестьяне не нуждались в хлебе — что делали бы помещики со своим хлебом? Заметьте при этом еще, что при урожае не только понижается цена хлеба, но, кроме того, возвышается цена работы. Если бы у крестьянина было достаточно хлеба, то разве стал бы он обрабатывать помещичьи поля по тем баснословно низким ценам, по которым обрабатывает их теперь?

Интересы одного класса идут вразрез с интересами другого. Понятно, что помещики не могут выдержать, что помещичьи хозяйства приходят в упадок, что помещичьи земли переходят в руки крестьян-кулаков, мещан, купцов…

Наше хозяйство тогда только будет на верном пути, когда каждый будет желать благодатной погоды, урожая, дешевого хлеба, когда никто не будет с сердцем говорить: «Ну, как тут быть дорогому хлебу!».

Продажа ржи нынешней зимой шла очень туго; к весне крестьяне стали покупать, но если бы не распускать в долг, то большая часть хлеба осталась бы в амбаре. Конечно, отпускать в долг без толку невозможно. Мировой, конечно, свое дело делает, — мужик еще очень прост и сейчас сознается, что должен, — но ведь у мирового только бумажное дело, мировой только выдает бумагу — получай потом. В течение двух лет я ознакомился с соседними крестьянами, и они меня узнали; установилось известное взаимное доверие, хотя каждый из нас все помнит пословицу: «на то и щука в море, чтобы карась не дремал». Вообще не худые отношения. Уплаты денег я никогда не задерживаю, рассчитываю верно, и если о цене не сговорились, то не нажимаю, а плачу по-божески; если же меня нет дома или я занят с гостями, то уплату производит Иван. А то приходит мужик за деньгами — нельзя теперь, барин или барыня спит; приходит другой раз — нельзя, барин с гостями занят; приходит третий раз — денег нет, подожди вот хлеб продам. Верная уплата денег — первое дело, но этого еще мало. Необходимо уметь ценить труд, знать, что чего стоит, и если случится, что мужик прошибется или по крайности, с голоду возьмет работу за слишком дешевую цену — это часто случается, — нужно вникнуть в дело и расчесть по-божески, чтобы и себе убытку не было, и мужик остался бы доволен. Если мужик не выполняет условия, бросает работу, отказывается от обязательства, то нужно опять-таки вникнуть в дело, разобрать его с толком. Всегда окажется какая-нибудь основательная причина: изменилось семейное положение мужика, цены поднялись, работа не под силу, вообще что-нибудь подобное; мошенничество тут редко бывает. Ни с кем я не сужусь; я еще ни разу не жаловался ни мировому, ни посреднику, ни волостному, а между тем большею частью даю в долг деньги и хлеб без расписок, выдаю задатки без условий — и до сих пор еще никто из крестьян меня не обманывал. Крестьяне судов не любят, и если кто часто судится, о каждой безделице жалуется в волость или мировому, у того работать не будут. Крестьянин никогда не отказывается от долга, — по крайней мере, со мною этого не случалось, — и если не может отдать в срок, просит обождать, и, справившись, отдает или отрабатывает. Да и относительно выполнения работ не могу пожаловаться, чтобы были неисправны: до сих пор все у меня делалось своевременно, но, разумеется, нужно и самому не зевать и в то же время помнить, что у каждого крестьянина есть работа и на своем поле.

Послушать, что говорят разные газетные корреспонденты, так, кажется, и хозяйничать невозможно. Мужик и пьяница, и вор, и мошенник, условий не исполняет, долгов не отдает, с работ уходит, взяв задаток, ленив, дурно работает, портит хозяйский инструмент и пр., и пр. Ничего этого нет; по крайней мере, вот уже три года как я хозяйничаю, а ничего подобного не видал. Я, конечно, не стану доказывать, что мужик представляет идеал честности, но не нахожу, чтобы он был хуже нас, образованных людей.

Попробуйте давать в долг каждому из ваших знакомых, который попросит у вас взаймы, и посмотрите, как будут отдавать — многие ли отдадут в срок? многие ли не забудут, что должны? Живя в Петербурге, я пришел к тому, что за весьма немногими исключениями, я или вовсе не давал денег взаймы, или если и давал, то записывал деньги в расход, потому что не ожидал получения. С крестьянами же у меня не было ни одного случая обмана. Понятное дело, что я всегда вперед знаю, может ли мужик отдать; если нечем отдать, то полагаюсь на работу, делаю отсрочку, даже иногда еще ссужаю денег на поправку, чтобы дать возможность вывернуться. Разумеется, мужик прост, не знает, что от долга можно отказаться, если нет расписки, боится, как огня, судов, не надеется, что сумеет говорить у судьи, боится проговориться, попасть в тюрьму и т. д. Как бы ни был прав мужик, но он всегда боится, что с деньгами всегда можно его пересудить, да притом и сам обыкновенно не знает, прав он или виноват, а если виноват, то какому подлежит наказанию. Трудно ему это знать, потому что разные суды судят по разным законам: так, мировой за неотдачу долга ничего особенного не сделает, — только присудит долг отдать, а в волости, пожалуй, сверх того и выпорют; за увоз двух возов сена мировой в тюрьму посадит на два месяца, а в волости самое большое, что под арестом продержат. Как же тут мужику не бояться? Но этого еще мало, что мужик прост, вывертов не знает (Бога боится), он еще крепок земле и всегда впереди ожидает нужды. Сегодня не отдашь долга — завтра уже не дадут, а кто же знает, что завтра не понадобятся деньги, хлеб, покос, дрова и пр., и пр. Нет, в отношении отдачи долгов мужики гораздо удобнее, чем люди нашего класса, и мне никогда не случалось столько хлопотать о получении с крестьян проданного в долг хлеба, сколько случалось прежде хлопотать о получении из иных редакций денег за статьи. Мужик, говорят, вор; старосты, приставщики, батраки — все, говорят, воры. Опять-таки скажу я: до сих пор ни одного случая воровства у себя не замечал. У старосты на руках и деньги, и хлеб, и вещи, но воровства нет. Авдотья продает творог, молоко, учесть ее нельзя, но я уверен, что она всю выручку приносит сполна. На Сидора я также во всем полагаюсь. Некогда старосте итти в амбар — он посылает работника или работницу отпустить хлеб покупателю, взять муку для телят и т. п., а в амбаре и хлеб, и гвозди, и железо, и сало, и ветчина — все цело, и никто ничего не ворует. Конечно, присмотр, учет необходим, конечно, все зависит от подбора людей, от того духа, который сложился в доме, но уже вот почему нельзя сказать, чтобы воровство было развито между крестьянами: когда летом мой сын приезжает на вакации' в деревню, то он вечно играет и возится с мальчишками из соседней деревни; десятки ребят собираются к нему по праздникам, играют с ним на дворе, бегают по саду, по всем комнатам, и никогда никто из них ничего не тронул, никогда еще ничего у меня не пропало, даже в саду такие соблазнительные вещи, как клубника, горох, огурцы и пр., целы (разумеется, я всегда отдаю сыну в пользование несколько гряд огурцов, гороху, клубники, смородины и пр., а он делится с ребятами). Вот уже третий год, что я живу в деревне, и за все время только раз пропал топор, да и то нет основания предполагать, чтобы он был украден, а, может быть, и так затерялся. Мне кажется, что все зависит от духа, который сложился в доме. Я даже не допускаю мысли, чтобы кто-нибудь мог украсть что-нибудь, хотя домашние мои знают, что я судиться не стану и самое большое, что скажу: «Если ты не можешь не воровать, то зачем же ты ко мне нанимался — шел бы в другое место». Я уверен, что вора засмеют товарищи. Впрочем, я опять-таки не хочу идеализировать крестьянина; я знаю, что бывают и старосты, которые воруют, и работники, которые воруют, что существует поговорка: «не клади плохо, не вводи вора в соблазн»; но знаю также, что существует множество людей, которые убеждены, что каждый крестьянин вор, каждый староста вор, каждый работник вор. Вот почему к тем немногим, которые не считают всех за воров, приходят такие люди, которые не любят воровать, а предпочитают жить спокойно, по совести; те же, которые любят воровать, идут к таким хозяевам, которые всех считают ворами и никому не доверяют. Да ведь и приятнее, должно быть, украсть у того, который всех считает ворами.

Как бы то ни было, но я думаю, что в отношении воровства мужики отнюдь не хуже людей из образованного класса. Существует поговорка: «казенного козла за хвост подержать — можно шубу сшить», и уж, конечно, не мужики создали эту поговорку.

Говорят: не присмотри только, работники при посеве сейчас украдут семена. Какая недобросовестность! Семена украсть! У меня, однако Ж, еще ни разу этого не случалось, хотя присмотр не особенный; за круговыми рабочими староста еще смотрит, но свои батраки сеют без присмотра.

Конечно, украсть семена во время посева — это из рук вон плохо; но разве не случается, что больным в госпиталях недодают лекарства и пищу?

То же и относительно работников: жалуются, что наши работники ленивы, недобросовестны, дурно работают, не соблюдают условия, уходят с работы, забрав задатки. И в этом случае все зависит от хозяина, от его отношений к рабочим: «известно, что батрак живет хорошим харчем да ласковым словом». Конечно, есть и ленивые люди, есть и прилежные, но я совершенно убежден, что ни с какими работниками нельзя сделать того, что можно сделать с нашими. Наш работник не может, как немец, равномерно работать ежедневно в течение года — он работает порывами. Это уже внутреннее его свойство, качество, сложившееся под влиянием тех условий, при которых у нас производятся полевые работы, которые вследствие климатических условий должны быть произведены в очень короткий срок. Понятно, что там, где зима коротка или ее вовсе нет, где полевые работы идут чуть не круглый год, где нет таких быстрых перемен в погоде, характер работ совершенно иной, чем у нас, где часто только то и возьмешь, что урвешь! Под влиянием этих различных условий сложился и характер нашего рабочего, который не может работать аккуратно, как немец; но при случае, когда требуется, он может сделать неимоверную работу — разумеется, если хозяин сумеет возбудить в нем необходимую для этого энергию. Люди, которые говорят, что наш работник ленив, обыкновенно не вникают в эту особенность характера нашего работника и, видя в нем вялость, неаккуратность к работе, мысленно сравнивая его с немцем, который в наших глазах всегда добросовестен и аккуратен, считают нашего работника недобросовестным ленивцем. Я совершенно согласен, что таких работников, какими мы представляем себе немцев, между русскими найти очень трудно, но зато и между немцами трудно найти таких, которые исполнили бы то, что у нас способны исполнить, при случае, например, в покос, все. В России легче найти 1000 человек солдат, способных в зной, без воды, со всевозможными лишениями, пройти хивинские степи, 2 чем одного жандарма, способного так безукоризненно честно, как немец, надзирать за порученным ему преступником. Кроме того, сколько ни случалось мне слышать возгласов о лености наших рабочих, я всегда замечал, что говорящий сам не имеет понятия о работе и о той необходимости отдыха через каждые две-три минуты, какую чувствует работник. Посмотрите на производство какой-нибудь трудной работы (человек копает, косит, таскает тяжести) — и вы увидите, что наш работник, даже если он работает вольно, всегда делает работу порывисто, так сказать, через силу, и потому поминутно останавливается, чтобы перевести дух. Барин видит это и, не обращая внимания на то, как человек работает, а замечая только, что он поминутно отдыхает, думает, что он ленится. Между тем, писать, например, ведь не трудная работа, а я не могу написать листа без того, чтобы не остановиться несколько раз и не покурить. Рассуждают о лености рабочих, а сами не знают меры работы или измеряют ее тем количеством работы, которое человек может выполнить при исключительных условиях. Каждый знает, что лошадь может с усилием пробежать 20 верст в час, но не может пробежать 200 верст в 10 часов; точно так же и работник может в день перетаскать на тачке 1 ½ куба земли, но не может в 10 дней перетаскать 15 кубов. Три человека могут скосить в день десятину густого клевера, но в 10 дней скосить 10 десятин не могут. Баба может в день выбрать 2, даже 3 копы льну, но не выберет в 10 дней 20 коп, а если и выберет, то убьется на работе. Хозяину все кажется, что мало сделали, потому что он хочет, чтобы всегда сделали maximum работы, а меры в работе не знает. Конечно, крестьянин, работающий на себя в покос или жнитво, делает страшно много, но зато посмотрите, как он сбивается в это время — узнать человека нельзя. Зато осенью, после уборки, он отдыхает, как никогда не отдыхает батрак, от которого требуют, чтобы он всегда работал усиленно и которого считают ленивым, если он не производит maximum работы.

Нет, наш работник не ленив, если хозяин понимает работу, знает, что можно требовать, умеет, когда нужно, возбудить энергию и не требует постоянно сверхчеловеческих усилий.

Конечно, крепостное право и тут наложило свое клеймо; под влиянием его сложился особый способ работы, называемый работою «на барина» (даже про сильно кусающих осенью мух крестьяне говорят: «летом муха работает на барина, а осенью на себя»), но теперь уже есть целое поколение молодых людей, не работавших барщины.

Опять-таки я не хочу идеализировать мужика. Конечно, если хозяин плох, если в хозяйстве нет хорошего духа, если хозяин смотрит только, чтобы «от дела не бегал», если работник всегда чувствует, что «барской работы не переделаешь», то будут и лениться и относиться к делу спустя рукава. Но в этом отношении я не нахожу, чтобы мужики были хуже, чем мы, образованные люди.

Пойдите в любой департамент и посмотрите, как работают чиновники; спросите, много ли есть добросовестно исполняющих свое дело чиновников? Не знаю, как другие, но сколько я ни присматривался, всегда выходило, что большинство относится к делу безучастно, лишь бы время отбыть да жалованье получить. Да что чиновники! много ли в университете профессоров, которые добросовестно работают, не набирают лишних мест и влагают в дело, за которое взялись, свою душу?

А мы хотим, чтобы работники, люди безграмотные, не получившие никакого образования, всю жизнь борющиеся с нуждой, получающие жалованье, которое едва обеспечивает насущный хлеб, являли собою образцы честности, трудолюбия, добросовестности!

Говорят, что батраки работают только на глазах хозяина — ушел хозяин, и работа пошла кое-как. Не спорю, часто это так и бывает: тут все зависит от того, какие подобраны люди, каков хозяин, какой дух господствует в артели. Однако пусть какой-нибудь директор департамента будет сквозь пальцы смотреть на то, ходят ли чиновники в должность — многие ли будут ходить? Пусть какой-нибудь редактор будет зря принимать переводы — много ли у него окажется хороших, добросовестно сделанных переводов? Пусть какой-нибудь редактор попробует без разбору задавать вперед деньги переводчикам или писателям!

Сколько раз мне случалось в департаменте наблюдать чиновников во время службы от 2-х до 5-ти часов, когда они остаются без присмотра — что они делают? Папироски курят, в окно от скуки глазеют, — а и в окна-то ничего не видно, кроме стоящих на дворе курьерских тележек, около которых ямщики от скуки бьются в трынку, — слоняются из угла в угол, болтают о пустяках, словом, время проводят, службу отбывают, Но вот показался начальник — и все по местам, у всех серьезные лица; тот пишет, тот дело перелистывает. Добросовестные люди везде есть, везде есть и ленивцы. Прежде всего нужно, чтобы было настоящее, действительное дело, и потом, чтобы был и хозяин. Можно и чиновников подобрать таких, которые будут добросовестно работать; можно и переводчиков подобрать таких, которые будут доставлять добросовестно сделанные переводы, так что редактору не будет надобности и читать их; можно подобрать и батраков, которые будут добросовестно работать без присмотра.

Не знаю, как другие, но я своими батраками доволен; работают и без присмотра отлично; подойду, никто не хватается за работу, курили — продолжают курить, болтали — продолжают болтать, отдыхали — продолжают отдыхать, а за работу возьмутся — кипит работа; но об этом я еще буду подробнее говорить в другой раз.

Нынче у меня работы множество, потому что я изменил всю систему хозяйства. Значительная часть работ производится батраками и поденщиками. Работы самые разнообразные: и ляда жгу под пшеницу, и березняки корчую под лен, и луга снял на Днепре, и клеверу насеял, и ржи пропасть, и льну много. Рук нужно бездна. Чтобы иметь работников, необходимо позаботиться заранее, потому что, когда наступит время работ, все будут заняты или дома, или по другим хозяйствам. Такая вербовка рабочих производится выдачею вперед денег и хлеба под работы. На определенные издельные работы, особенно на работы, цены которым более постоянны и не могут измениться летом, а устанавливаются уже с весны, а также с крестьянами дальних деревень, при выдаче денег вперед, заключаются условия, на работы же поденные, на работы, цены которым вперед определены быть не могут по их изменчивости, на работы новые, в нашей местности мало известные, словом, на такие, при которых человек, заключавший условие, может быть закрепощен и поставлен в необходимость делать работу по цене, для него невыгодной, вследствие чего у него явится соблазн уйти с работы и не выполнить условие, я обыкновенно не делаю условий, а выдаю деньги под работу, с уговором выйти на работу, когда потребуется по «цене как людям». Крестьяне вообще любят такое неопределенное условие, и кому доверяют, то охотно будут работать по «цене как людям», не взяв даже денег вперед. Прошедшею осенью мне нужно было драть облоги под лен, — оповестил соседние деревни. Встречаю потом одного из зажиточных крестьян соседней деревни.

— Что, Кузьма, будешь облогу драть? Мне нынче нужно восемь десятин с осени поднять.

— Буду.

— Почем с десятины?

— Почем людям — по том и нам.

— Четыре думаю дать.

— Маловато будет.

Через несколько дней вижу Кузьма начал драть облогу. За Кузьмой выехал Панас, потом Листар, потом Кирюха, и все дерут облоги по цене «что людям, то и нам». Так все облоги и подрали по неизвестной цене. Цена потом сложилась как-то сама собою — я даже и отчета себе не могу дать как — по пяти рублей за десятину хозяйственную в 3200 кв. сажень. И цена невысокая, потому что взодрать облогу работа не легкая.

Это значит в недавно — сейчас после «Положения» — запущенных и уже задервеневших, превратившихся в луг полях нарезать дерн полосами от 4-х до 5-ти вершков шириною, для чего употребляется орудие, называемое отрезом, и затем сохою повернуть полосы так, чтобы десятина была сплошь уложена дернинами, обращенными травой вниз, представляла совершенно ровную поверхность. Работа эта не только трудная, но еще и требующая большого умения со стороны пахаря.

Мне этот способ определения цены, который в первый раз довелось испытать прошлою осенью, так понравился, что нынче цена «что людям» у меня сильно в ходу. Берут деньги, хлеб, дрова, жерди, колья по установленной цене, и, кто не отдаст к светлой (1 июля), обязывается отработать на чем придется и по цене «что людям».

Работы, повторяю, у меня теперь множество, потому что я изменил систему хозяйства, ввел новости, требующие много рук, и стремлюсь поставить дело так, чтобы быть в состоянии платить рабочим хорошо.

Я сел на хозяйство два года тому назад. Осмотревшись, сообразив условия своего хозяйства, я увидел, что хозяйничать по-прежнему, хозяйничать так, как хозяйничает большинство наших помещиков, невозможно. После «Положения» прошло уже 12 лет, но система хозяйства остается у большинства все та же; сеют по-старому рожь, на которую нет цен и которую никто не покупает, чуть у крестьян порядочный урожай; овес, который у нас родится очень плохо; обрабатывают поля по-старому, нанимая крестьян с их лошадьми и орудиями; косят те же плохие лужки, скот держат, как говорится, для навоза, кормят плохо и считают скот хорошо содержанным, если коров по весне не приходится подымать. Система хозяйства не изменилась, все ведется по-старому, как было до «Положения», при крепостном праве, с тою только разницею, что запашки уменьшены более чем наполовину, обработка земли производится еще хуже, чем прежде, количество кормов уменьшилось, потому что луга не очищаются, не осушаются и зарастают; скотоводство же пришло в совершенный упадок. Когда я в первом году познакомился с состоянием окрестных хозяйств, то положение, что «так хозяйствовать невозможно», сделалось для меня еще яснее, ибо я увидал, что большинство хозяйств в течение 12 лет успело уже притти в совершенное расстройство, множество хуторов совершенно запущены, а большинство помещиков, бросив имения, убежало на службу. Действительно, проезжая по уезду и видя всюду запустение и разрушение, можно было подумать, что тут была война, нашествие неприятеля, если бы не было видно, что это разрушение не насильственное, но постепенное, что все рушится самой собой, пропадает измором. При крепостном праве мы ничего не успели сделать в хозяйственном отношении, и потому уже от крепостного права осталось очень мало; следы его еще заметны, потому что остались березовые рощи, которые всегда насаждались около помещичьих усадьб, и прорванные плотины, которыми запруживались речки для того, чтобы иметь подле дома «для вида», «для рыбы», «для водопоя» пруды. В моем имении видны еще остатки пяти плотин, потому, что в различные времена различные бывшие владельцы этого имения, несколько раз переносившие усадьбы с одного места на другое, делали плотины на новых местах, чтобы иметь пруды подле дома.

Таким образом, и соображения, так сказать, теоретические, и наблюдения практические убедили меня, что так хозяйничать, как хозяйничает теперь большинство, невозможно, и лучшее доказательство этой невозможности то, что хозяйства все более и более приходят в упадок, а хозяева разбегаются, кто куда может.

Нужно изменить систему хозяйства, но как изменить? Рядом соображений теоретических, как человек в хозяйстве совершенно новый и, следовательно, не имеющий никаких традиций, не привыкший ни к чему, и спокойно, без боли, ломающий старое, как человек, никогда агрономией не занимавшийся, рядом логических выводов, основанных на научных истинах, я пришел к сознанию необходимости изменить систему и стал изменять. Это нехорошо, это невыгодно, какое мне дело, что так делали прежде! Это невыгодно, значит, этого делать не нужно, значит, нужно делать иначе; попробуем иначе и т. д.

Для того чтобы получить наибольшую выгоду от хозяйства при существующей системе, необходимо, чтобы хлеб был дорог, вследствие чего работа будет дешева, то есть необходимо, чтобы крестьяне бедствовали. Если у крестьян будет довольно хлеба, если они найдут, из чего выплатить повинности, словом, если крестьяне будут благоденствовать, то хозяйство при существующей системе немыслимо: каждый помещик, каждый приказчик, каждый староста вам скажет, что если бы крестьяне не нуждались, то он не мог бы хозяйничать. Но ведь желательно, чтобы крестьяне не голодали и, в то же время, чтобы мое хозяйство шло мне не в убыток. Нужно, значит, изменить систему. Я изменил систему хозяйства и, увидав скоро, что попал верно, пошел вперед напролом. Присмотревшись затем к немногим существующим у нас хозяйствам, которые после «Положения» не пришли в упадок, я увидал в них до известной степени осуществление тех же положений, к которым я пришел на основании теоретических соображений. Это еще более укрепило меня, и я мало-помалу стал расширять хозяйство, неуклонно держась выработанной системы… Все мне благоприятствовало, все пошло успешно, как и ожидать нельзя было. В настоящее время даже крестьяне одобряют мое хозяйство, не косятся на мои нововведения и часто говорят про меня, что я все «хозяйственное» завожу. Первый год, когда я начал сеять лен, крестьяне говорили, что лен у нас не родится, — теперь все убедились, что лен родится отлично и приносит огромные выгоды. Говорили, что лен портит землю, а между тем после льна рожь уродилась такая, что лучшей в поле не было. Говорили, что я не найду на лен рабочих, а теперь для выборки льна за раз пришло 50 поденщиц. Говорят: «Отчего же и не итти, когда вы цену хорошую даете».

Таким образом, придя, на основании теоретических соображений, к необходимости изменить систему хозяйства, я стал всматриsrсваться в существующее у помещиков хозяйство и старался определить, каким образом могла удержаться еще до сих пор старая система.

Старая система, такая, по которой хозяйствовали до «Положения», еще держится в большинстве хозяйств (ее же я нашел и в своем хозяйстве), только размеры хозяйств уменьшены. Каким образом может держаться такая система?

Вникнув в положение крестьян, в их отношения к помещикам, ознакомившись с ценами на труд, поняв условия, коими определяются цены на работу и пр., я убедился, что существующая система хозяйства держится только потому, что труд неимоверно дешев, что крестьянин обрабатывает помещичьи поля по крайне низким ценам только по необходимости, по причине своего бедственного положения. Так как такой порядок вещей не может долго держаться, и человек незакрепощенный будет голодать год, два, три, но наконец найдет-таки себе выход, то для меня сделалось несомненным, что наступит такое время, — и скоро наступит, уже наступает, — когда крестьяне не станут обрабатывать землю за такие дешевые цены, как теперь. Ясно, что тогда старая система хозяйства должна рушиться и замениться новою — иною.

Результатом моих исследований о ценах на труд была статья «Дороговизна ли рабочих рук составляет больное место нашего хозяйства», помещенная в No 2 «Отечественных Записок» за 1873 год.

В этой статье я фактами доказал, что рабочие руки у нас чрезвычайно дешевы, что крестьянин, обрабатывая издельно господские поля, еле-еле зарабатывает, буквально, корку хлеба, что не дороговизна рабочих составляет больное место нашего хозяйства, а нечто другое.

Статья моя не осталась без ответа. В «Земледельческой Газете» — органе министерства государственных имуществ, мне случилось прочитать рецензию на мою статью. Рецензент соглашается со мной, что рабочий у нас получает очень мало, — еще бы не согласиться, когда я могу условиями, заключенными с крестьянами, подтвердить все числовые данные моей статьи! — но в то же время старается доказать, что хотя рабочий у нас получает мало, очень мало, но работа его дорога, так что в своих жалобах на дороговизну рабочих рук правы и землевладельцы. То есть… «принимая во внимание, с одной стороны, а имея в виду, с другой стороны», и т. д. и т. д.

Но зачем же быть несправедливым, зачем затемнять вопрос?

Никогда и нигде у нас землевладельцы не сознавали, что рабочий получает слишком мало, и никогда не жаловались только на дороговизну работы. Если бы землевладельцы действительно ставили вопрос так, как его ставит рецензент «Земледельческой Газеты», то они не жаловались бы на дороговизну рабочих, но изыскивали бы средства к удешевлению самой работы, то есть не только оставляя рабочему ту плату, которую он теперь получает, но даже повышая ее, старались бы введением усовершенствованных орудий и т. п. увеличить производительность работы. В этом смысле не на кого даже и жаловаться, потому что это значило бы жаловаться на самого себя, на свою неумелость. К чему жаловаться на то, что труд непроизводителен? Кому жаловаться и зачем? Разве хозяину кто-нибудь запрещает вводить ту или другую систему хозяйства, употреблять те или другие орудия, содержать тот или другой скот, кормить или не кормить лошадей овсом, возить навоз в повозках с железными осями? На что же тут жаловаться?

Нет, землевладельцы жалуются совсем не на то: они жалуются именно на дороговизну рабочих рук, они именно говорят, что заработная плата слишком велика, что крестьяне слишком дорого берут за обработку земли; они хотят, чтобы крестьянин брал за обработку круга не 25 рублей, а 10; они хотят таких мер, так сказать, такс, которые, противу теперешнего, понизили бы цены за обработку; они боятся того, чтобы крестьяне совсем не перестали работать по тем ценам, как теперь. Рецензент, очевидно, живет в Петербурге, близко землевладельцев не знает, в сношениях с ними не находится, — хотя, впрочем, по газетным корреспонденциям, по заявлениям хозяйственных обществ и пр. видно, что дело идет прямо об изыскании средств к уменьшению дороговизны рабочих рук и к регламентации отношений работника к хозяину. В таком именно смысле поставлен вопрос и петербургским собранием сельских хозяев, которое в своем объявлении говорит так: «Самое больное место в хозяйстве настоящего времени составляет, бесспорно, дороговизна рабочих рук, а иногда и совершенное их отсутствие, притом в самую горячую пору, то есть во время сенокоса и жатвы. Так, в Херсонской и Таврической губерниях в минувшее лето платили: за выкос десятины по 10 рублей, а за уборку хлеба по 20 рублей, в Московской губернии косец стоит 75 копеек в сутки. Желательно было бы слышать доклад, в котором бы указаны были причины дороговизны рабочих рук из местной практики и соответственно этим причинам предложены были меры к удешевлению земледельческого труда. При этом было бы полезно коснуться, кстати, вопроса о ненормальности во многих случаях отношений между нанимателями и рабочими, что, как известно, составляет предмет разработки особой правительственной комиссии».

Вопрос поставлен так ясно, как яснее не нужно. Очевидно, что речь идет буквально о понижении рабочей платы, а не о том, как при данной плате увеличить производительность труда и удешевить работу. Самые цифры это показывают. Цена 75 копеек косцу признается слишком высокою, и желают, чтобы она была уменьшена. Тут же ясно, что не о малой производительности работы идет речь, потому что даже у нас, — далеко от Москвы, где сено не ценится так высоко, — при хорошем урожае травы, на покосе каждый рабочий кругом, мужчина и женщина, вырабатывает хозяину сена на 2 рубля в день. Следовательно, или хозяину мало заработать в день на каждом работнике 1 руб. 25 коп. (нужно заметить, что женщины никогда не получают 75 копеек, а самое большое 40), или он косит плохие покосы себе в убыток. Об Таврической губернии не говорю, потому что тамошних условий не знаю. Дело просто, и рецензент «Земледельческой Газеты» напрасно старается повернуть вопрос в другую сторону. Неверная постановка вопроса была причиною, что рецензент, наобещав сначала много, так что можно было ожидать от него серьезной разработки вопроса, разрешился небольшой фельетонной статейкой. «В своем доме и стены помогают», говорит пословица, а так как у рецензента нет «дома», то в его статье под конец все стушевалось и сошло на нет.

Рецензент упрекает меня, что я категорически не высказался относительно того, как выйти из настоящего положения, то есть как повести хозяйство, чтобы иметь возможность платить рабочему больше и самому не быть в убытке. Рецензент говорит, что я высказался по этому вопросу как-то нерешительно и обычные у меня последовательность и ясность в изложении тут как бы изменяют мне.

Конечно, я не высказался, да и не хотел высказываться, даже не мог. В моей статье я хотел доказать прежде всего, что плата за земледельческий труд у нас чрезвычайно низка, что рабочий за самую тяжелую сельскую работу не получает даже столько, сколько необходимо для поддержания, посредством пищи, организма в нормальном состоянии, что нет профессии, в которой труд оплачивался бы ниже, чем тяжелый труд земледельца. Я думаю, что я это доказал; я думаю, что цифры, которые я привел, цифры, которые я могу подтвердить документально, убедили каждого, что земледельческий труд у нас чрезвычайно дешев. Затем, я старался уяснить причину такой дешевизны труда и почему именно крестьяне обрабатывают теперь помещичьи поля за такую низкую цену; я указал, что причину эту прежде всего составляет необходимость в покосах, лесе, выгонах и пр., а потом бедность и несостоятельность в уплате податей. На этом я остановился, но должен был бы прибавить, что есть и еще причина бедности земледельцев — это разобщенность в их действиях. Эта разобщенность в действиях очень важна, и я намерен говорить о ней подробно в особой статье. Теперь же я только укажу, что я понимаю под словами разобщенность в действиях.

Крестьяне живут отдельными дворами, и каждый двор имеет свое отдельное хозяйство, которое и ведет по собственному усмотрению. Поясню примером: в деревне, лежащей от меня в полуверсте, с бытом которой я познакомился до тонкости, находится 14 дворов. В этих 14-ти дворах ежедневно топится 14 печей, в которых 14 хозяек готовят, каждая для своего двора, пищу. Какая громадная трата труда, пищевых материалов, топлива и пр.! Если бы все 14 дворов сообща пекли хлеб и готовили пищу, то есть имели общую столовую, то достаточно было бы топить две печи и иметь двух хозяек. И хлеб обходился бы дешевле, и пищевых материалов тратилось бы менее. Далее, зимою каждый двор должен иметь человека для ухода за скотом, между тем как для всего деревенского скота было бы достаточно двух человек; ежедневно во время молотьбы хлеба 14 человек заняты сушкою хлеба в овинах; хлеб лежит в 14-ти маленьких сараях; сено — в 14-ти пунях и т. д. Мне, помещику, например, все обходится несравненно дешевле, чем крестьянам, потому что у меня все делается огульно, сообща. У меня ежедневно все 22 человека рабочих обедают за одним столом, и пищу им готовит одна хозяйка, в одной печи. Весь скот стоит на одном дворе. Все сено, весь хлеб положены в одном сарае и т. д. Мои батраки, конечно, работают не так старательно, как работают крестьяне на себя, но так как они работают артелью, то во многих случаях, например при уборке сена, хлеба, молотьбе и т. п., сделают более, чем такое же количество крестьян, работающих поодиночке на себя… Но об этом нужно будет еще поговорить подробнее в другой раз, хотя бы для того, чтобы указать, что с каждым годом разобщенность в действиях крестьян все более и более увеличивается, так что многие работы, которые еще несколько лет тому назад исполнялись сообща, огульно целою деревнею, теперь делаются отдельно каждым двором.

Но обращаюсь к своей статье: указав на дешевизну труда и причины, обусловливающие эту дешевизну, я пояснил, что только при этой дешевизне возможно существование той системы хозяйства, которую до сих пор продолжают помещики. Лишь только крестьяне станут в лучшее положение, — а это должно же когда-нибудь совершиться, — ценность издельных работ, плата за обработку земли кругами должна повыситься, да и число охотников брать круги сильно убавиться. Даже и теперь крестьяне позажиточнее, хорошие работники, берут на обработку кружки главным образом для того, чтобы иметь приволье для скота; но стремление к этому приволью есть следствие косности крестьян, и во многих случаях, если бы крестьяне только согласились нанять общего пастуха для лошадей, то зависимость их от помещика много убавилась бы. Каждый крестьянин очень хорошо понимает, что если бы он приложил свой труд, который употребляет для обработки круга помещику, к своей или арендованной земле, то заработал бы более. Как только ценность издельной платы за круги подымается выше известной нормы, то землевладельцы сами собой должны будут перейти к батрачному хозяйству. А батрачное хозяйство, испытанное уже многими, признается невыгодным при продолжении существующей системы хозяйства. Как же изменить эту систему? Рецензент упрекает меня в том, что я не высказался в этом отношении. Отвечу, что это, во-первых, не входило в план моей статьи, а, во-вторых, порешить подобный вопрос совсем не так просто. Рецензент, думающий иначе и полагающий, что в небольшом фельетончике можно порешить такой вопрос, сам высказался по этому поводу. Он думает, что плату рабочему можно было бы повысить, если бы ему даны были усовершенствованные орудия и пр. «Дайте работнику в руки, — говорит рецензент, — лучшую лошадь, вместо сохи — плуг и скоропашку, вместо лукошка — сеялку, вместо цепа — молотилку, и он перестанет болтать землю, ту же полезную работу будет производить в кратчайшее время и даже с меньшим физическим истомлением, тогда он может потребовать, и каждый хозяин, помимо всяких филантропических соображений, даст ему высшую поденную плату».

Так-с. Как бы хорошо было, если бы сложные хозяйственные вопросы можно было разрешать так просто.

Машины, значит, и усовершенствованные орудия завести. Но пусть же рецензент или редактор — статья не подписана и помещена в «Земледельческой Газете» в виде передовой, следовательно, ее можно считать исходящею от редакции, — поймет, почему я не высказываюсь так легко относительно мер, необходимых для возвышения нашего хозяйства. Пусть он вникнет в различие наших положений. Заведите плуги, двухколесные тачки, скоропашки и пр., и вы будете в состоянии более платить работнику. Лицо, занимающееся хозяйством на бумаге, в департаменте, в редакции журнала, может, конечно, так говорить, а я не могу. Он написал статью, посоветовал хозяевам тачки или плуги, и дело кончено… Через неделю он напишет другую статью, в которой посоветует для улучшения нашего хозяйства выписывать симентальский скот; потом посоветует улучшать луга посредством компостов. Статья следует за статьей, совет за советом, номер газеты выходит за номером, исписываются кипы бумаги и больше ничего. Кто же может потребовать от поставщика хозяйственных статей, хозяйством не занимающегося, чтобы он на деле указал применимость его советов, выражаемых притом всегда с оговорками и в общих соображениях?

Но я так поступать не могу. Я практический хозяин. Если я скажу: пашите плугами, и вы будете в состоянии платить работнику не ½ копейки за проход версты, а 3 копейки, то мне каждый, ну, хоть мой ближайший сосед, вправе сказать: «докажи это на своем хозяйстве».

Я говорю: работник у нас дешев, работник получает слишком мало, и могу доказать это документом. Если я скажу: поступайте в хозяйстве так-то и так-то, то мне скажут: ты практический хозяин — докажи. Кто же будет требовать от редактора газеты, который никакого хозяйства не ведет, практических доказательств применимости его положений? Ведь он пишет, потому что ему нужно что-нибудь писать. Ведь никто же не скажет редактору: ты проповедуешь то-то и то-то; вот тебе земля и деньги — сделай, покажи, как нужно хозяйничать. А мне каждый может сказать: ты советуешь то-то и то-то, отчего же ты этого не делаешь? Если «Земледельческая Газета» не будет сообщать ничего полезного, то самое большее — ее читать не будут…

Обращаясь к частностям, скажу только, что у нас вообще слишком много значения придают усовершенствованным машинам и орудиям, тогда как машины самое последнее дело. Различные факторы в хозяйстве, по их значению, идут в таком порядке: прежде всего хозяин, потому что от него зависит вся система хозяйства и, если система дурна, то никакие машины не помогут; потом работник, потому что в живом деле живое всегда имеет перевес над мертвым: хозяйство не фабрика, где люди имеют второстепенное значение, где стругающий станок важнее, чем человек, спускающий ремень со шкива, в хозяйстве человек прежде всего; потом лошадь, потому что на дурной лошади и плуг окажется бесполезным; потом уже машины и орудия. Но ни машины, ни симентальский скот, ни работники не могут улучшить наши хозяйства. Его улучшить могут только хозяева.

А покуда позвольте рассказать, как я осенью ездил в губернию на сельскохозяйственную выставку, устроенную нашим обществом сельского хозяйства.

Получив извещение, что в нашем губернском городе будет выставка продуктов сельского хозяйства, земледельческих орудий и машин, скота, лошадей, что во время выставки будут заседания нашего общества сельского хозяйства с целью обсуждения различных вопросов, касающихся местного хозяйства, я очень обрадовался представляющейся возможности обменяться мыслями с практическими хозяевами и учеными агрономами, возможности посмотреть результаты улучшенных хозяйств и решился — хотя по приблизительному расчету поездка должна была обойтись рублей в тридцать — поехать на выставку, взяв с собою, в качестве практического эксперта, моего старшего работника, Сидора.

Убедившись в невозможности продолжать старую систему хозяйства и приняв решение ввести новую, я убедился, что мне предстоит все до основания изменить в своем хозяйстве. В общих чертах решать подобные вопросы очень легко: «одно из средств, — говорится в „Земледельческой Газете“, — выхода из настоящего критического положения заключается в сумме тех мер, которые могут поднять хозяйство землевладельцев, вызвать улучшенное хозяйствование, следовательно, прекращение системы сдачи полей кругами, устройство батрачного хозяйства, введение усовершенствованных машин, орудий, пород скота, многопольной системы, улучшение лугов и выгонов и пр. и пр.». Что касается мер вызвать улучшенное хозяйствование, то я думаю, что самая лучшая мера — необходимость. Какое же может быть улучшение в хозяйствах, когда хозяева занимаются службою и в имениях не живут? Пока я находился на службе, которая давала мне средства для жизни, то я хозяйством не занимался и об улучшениях в нем не думал; но раз пришлось сесть на хозяйство — необходимость, именно необходимость дела, побудила меня вникнуть в хозяйство.

«Прекращение системы сдачи полей кругами, устройство батрачного хозяйства, введение усовершенствованных машин, орудий, пород скота, многопольной системы, улучшение лугов и выгонов и пр. и пр…»

Но ведь это все только общие фразы. Нужно изменить систему полеводства, — без этого батрачное хозяйство немыслимо, — но какою системою заменить старую? Нужно завести усовершенствованные машины и орудия, — но какие? Какие породы скота завести? Как улучшить луга? Тысячи вопросов являются сами собою, — нужно подумать обо всем, начиная от шкворня в телеге, кончая системою полеводства.

Наша хозяйственная литература не дает ответа на эти вопросы, потому что, за немногими исключениями, журналы наполняются статьями, написанными людьми, которые никогда хозяйства не вели и практикою не занимались. Кроме того, у нас вовсе нет местной хозяйственной литературы, нет органов, в которых бы помещались статьи местных хозяев-практиков, да и вообще мало хозяев, которые бы что-нибудь сообщали печатно о своей деятельности.

А между тем мне нужно поставить хозяйство на новый лад и, главное, нужно сделать это без капитала, то есть нужно найти средства для улучшений в самом хозяйстве.

Если бы у меня был свободный капитал, который бы я мог употребить на долгосрочные затраты, на производство опытов, по большей части никакого дохода не приносящих, если бы я не боялся стоющих денег ошибок и пр., — тогда другое дело. Но когда я сел на хозяйство, то у меня не только свободного, но даже и необходимого оборотного капитала не было; мало того, не было средств к жизни, так что я для того чтобы не брать капитала из хозяйства, должен был отказывать себе во всем, даже в белом хлебе, в покойном экипаже, во всех жизненных удобствах, которыми пользовался, живя в Петербурге. Я должен был найти в самом имении средства не только к жизни, не только к продолжению хозяйства, но и к тому, чтобы сделать улучшения, а эти улучшения влекли за собою изменение всей системы хозяйства. Каждая ошибка могла надолго затянуть дело. А тут еще подоспел неурожай в первый год моего хозяйства, недостаток в корме, сам я сломал ногу и больной пролежал целое лето.

Хозяйство — дело сложное, и делать изменения в системе хозяйства не шутка. Литература хозяйственная, повторяю, принесла мне мало пользы. Я читал и руководства, читал и статьи в журнале — привычку к чтению я имею, усваиваю прочитанное легко, умею отличать существенное от несущественного. Но в книгах и журналах я не находил того, что мне нужно, не мог ориентироваться в массе один другому противоречащих фактов, не находил живой воды, которой искал, а мертвечина мне была не нужна. Я уже высказался в предыдущем письме насчет нашей сельскохозяйственной литературы и повторяю теперь, что из чтения книг я ничего не извлек для себя полезного. Я зачитывался до помрачения рассудка, разыскивая нужные мне сведения, и ничего не находил. Сколько раз я приходил в уныние, полагая, что я уже отупел и оттого не нахожу в книгах разрешения моих сомнений, полагая, что я от старости не могу уже перейти к занятиям новым предметом. Вопрос «почему?» никогда не сходил у меня с языка, и я сидел над каждым агрономическим вопросом с этим «почему?». Я хотел ясных ответов, хотел обточить, отделать каждое решение, уяснить себе и другим. Читаю, бывало, читаю, пойду советоваться с Авдотьей, — нет, говорит она, это не так, из этого ничего не выйдет. Я потерял веру в книги и бросил их, в чем Авдотья имела огромное влияние своим вечным «пустые эти ваши книги». И действительно, пустые.

Мои научные познания, именно знания химии и других естественных наук, мое знание людей, их ощущений, страстей, слабых сторон и пр. — вот что составляло мою силу. Научные знания, стремление во всем добиваться ясности были важны для постройки всей системы хозяйства, знание людей принесло пользу для приобретения в рабочих себе помощников. Практические хозяйственные знания Ивана, Сидора, Авдотьи, «старухи» составляли вторую силу. Но всего этого было мало для того, чтобы быстро двинуться вперед.

Понятно, что при таких условиях я и руками и ногами ухватился за мысль ехать на выставку и взять туда с собою Сидора для того, чтобы показать ему, что достигают в хозяйствах другие, чего мы должны достигнуть и посредством каких орудий это достигается. То-то, думал я, удивится Сидор, когда увидит настоящий скот, настоящих баранов и свиней, настоящих скотников…

Вся поездка обойдется в 30 рублей. Конечно, на эти деньги можно обработать лишнюю десятину льна и получить 50 рублей барыша. Но ведь наука никому не обходится даром и притом 30 рублей, употребленных на поездку, могут дать тысячи, если мы научимся и сумеем применить узнанное.

Более всего я рассчитывал на встречу с сельскими хозяевами, членами нашего общества. Для нас, землевладельцев, по крайней мере для тех, которые не сумели пристроиться к какой-нибудь службе, в настоящее время вопросы хозяйственные — самые жизненные вопросы. Все жалуются и стонут, — понятно, что при таких условиях каждый воспользуется случаем совместно с другими обсудить те вопросы, которые его интересуют.

Будут заседания нашего общества, следовательно, думал я, будут и обсуждаться важные для местного хозяйства вопросы. Познакомлюсь с членами общества, послушаю опытных хозяев, послушаю, что будут говорить ученые агрономы, которые приедут на выставку, как будут они отвечать на наши практикою вызываемые вопросы. Познакомлюсь с практическими хозяевами, которые съедутся с разных концов нашей губернии, познакомлюсь с учеными агрономами; в частных беседах, за стаканом вина, потолкуем о хозяйстве; расспрошу все, узнаю, что где и как, какие где существуют системы хозяйства, какие изменения в хозяйстве сделаны после «Положения», как идет батрачное хозяйство, какие отношения между хозяевами и батраками, как лучше — «по-божески», или «по условиям», какая многопольная система выгоднее оказалась на практике, какие где введены усовершенствованные машины и орудия, какие породы скота признаются наиболее соответствующими нашему хозяйству, какая система улучшения скотоводства рациональнее, что выгоднее, продать ли мои 100 штук скота, стоющие много-много 1200 рублей, и на эти деньги купить 6 штук по 200 рублей, или принять другую систему; например, продать 30 штук и на вырученные деньги купить у г. Голяшкина под Москвою швицкого быка, или, наконец, улучшить свою породу скота. Какая система скотоводства выгоднее, молочная или мясная? каким образом достигнуть того, чтобы навоз не обходился у нас так дорого, как теперь? как улучшить луга и выгоны? и пр. и пр. Тысячи вопросов представляют каждому, кто задумал улучшить свое хозяйство, начиная с вопроса, как устроить уздечку для рабочей лошади, имея в виду привычку крестьянина, а следовательно, и каждого работника, постоянно дергать лошадь за вожжи, и кончая вопросом о системе полеводства. На все эти вопросы я думал найти если не разрешение, то, по крайней мере, данные для обсуждения. Съедутся хозяева на выставку, познакомимся, и, разумеется, думал я, первое слово: вы сеете лен, клевер? Какой у вас скот? и т. д. Наконец и самая выставка: посмотрю выставленных рабочих лошадей, сейчас будет видно, какие лошади предпочитаются в наших хозяйствах, узнаю, откуда приобретаются рабочие лошади и по каким ценам, какие заводы рабочих лошадей считаются лучшими; может быть, даже куплю на выставке несколько хороших лошадок. Будет на выставке скот, который составляет такую важную отрасль хозяйства, что бесспорно от того или другого состояния скотоводства зависит вся доходность имения, обусловливаемая большею или меньшею ценностью навоза. При существующем скотоводстве, навоз нам, помещикам, — говорю помещикам, потому что у крестьян другое дело — обходится так дорого, что нельзя вести хозяйства на покупном корме; если кто станет покупать корм и им кормить скот, то навоз ему обойдется в такую цену, что у него всегда будет убыток от полеводства. Ясно, что нужно поставить скотоводство в такое положение, чтобы скот окупал корм и навоз обходился как можно дешевле. На выставке я надеялся познакомиться с породами скота, предпочитаемыми в наших улучшенных хозяйствах, надеялся узнать, чей скот лучший, откуда можно достать хороший скот, какая система содержания предпочитается практиками-скотоводами. Опять тоже думал, что Сидор увидит, как обращаются хозяева со скотом, как его кормят, чистят, познакомится со скотниками, порасспросит, что и как — малый, знаю, ловкий, все разведает. Овцы тоже чрезвычайно важная статья в крестьянском хозяйстве, потому что овца у мужика не только окупает корм и дает навоз даром, но еще доход приносит. Прокормить зиму овцу стоит не более трех рублей, а доходу она дает, если принесет парочку, рублей шесть. Устроители выставки, зная это, без сомнения, обратят особенное внимание на овцеводство, соберут овец из различных мес-тностей. Посмотрю, что будет выставлено, и непременно постараюсь в заседаниях общества поднять вопрос о нашем овцеводстве. Будут выставлены машины и орудия — это тоже по части Сидора: он сейчас заметит, что нам можно перенять, я срисую, а потом и сделаем дома, что можно. Особенно интересовали нас с Сидором, с которым у меня было длинное совещание насчет поездки, перевозочные средства: повозки, тачки, упряжь. До постоянного употребления плугов нам еще далеко, но все-таки любопытно было бы посмотреть, как пашут плугами. Надеялся я также, что выставлены будут модели и рисунки хозяйственных построек, скотных дворов. На Московской выставке, говорят, был выставлен целый образцовый дом для помещика средней руки с образцовою библиотекою, в которой стояли те книги, которые обязан читать помещик средней руки. Гриша — плотник, который ходил работать на выставку, вернувшись в деревню, рассказывал, что он строил на выставке «форменный дом» для панов. Крестьяне готовы были думать, что скоро начальники будут объезжать панские дворы, смотреть, у всех ли форменные дома. Конечно, я не поверил этому, но все-таки думал: осведомлюсь на выставке у начальников, какой это такой дом форменный на Московской выставке был? Хоть чертежик посмотрю. Может, не вышло ли какого положения, денег помещикам не дают ли для постройки форменных домов?

Посмотрю, какой хлеб выставят наши производители. Решено. Еду. Куда ни шло — 30 рублей пожертвую.

Грешный человек, и проветриться захотелось; захотелось посмотреть цивилизованных людей, которые носят сюртуки, а не полузипунники, пьют шампанское, а не водку, едят разные финзербы, а не пушной хлеб, исправно получают жалованье и не платят никаких податей, не боятся не только волостного, но даже и самого исправника.

Может, и таких увижу, которых сам исправник боится. Хотелось и по мостовой проехать, и по тротуару пройти, и музыки послушать, в клуб завернуть, в театре побывать, посмотреть женщин, которые носят красивые ботинки, чистые перчатки. Странное дело, кажется, я уж привык к деревне, скоро три года только и вижу полузипунники, лапти, уродливо повязанные головы, обоняю запах капусты, навоза, сыворотки. Только и слышу: «Ей, Проська, ступай, курва, свиньям месить»… — Чаго?.. «Свиньям ходи месить, стерва» и т. д. Кажется, должно бы попривыкнуть, а нет, — так и тянет в город. Хоть бы на часок к Эрберу… выпить с приятелем стакан вина, съесть десяток устриц, поболтать, посидеть с женщинами, от которых не пахнет навозом и кислым молоком, как от подойщиц.

Начались сборы. Нужно было совершенно преобразиться. Дома осенью я всегда хожу в высоких сапогах, в красной фланелевой рубахе и полушубке — костюм, к которому я логически пришел в деревне, костюм, чрезвычайно удобный и даже красивый, потому что яркий красный цвет составляет приятное разнообразие в сопоставлении с серым небом, серою погодою, серыми постройками, серыми пашнями. Но явиться в таком костюме на выставку — хотя бы, кажется, этот деревенский костюм очень шел к хозяйственной выставке — я не решился, потому что это могли бы принять за оригинальничанье или еще того хуже. В городе нужно быть одетым по-городски.

По обычаю, каждый помещик, приезжая в губернию, представляется начальнику — следовательно, нужно взять фрак и черную пару. Для визитов, обедов, заседаний — нужен сюртук. Для ежедневного посещения выставки — костюм. Нужно еще было взять шубку, пальто, калоши, тонкое белье, словом, множество вещей, входящих в состав одеяния цивилизованного человека. Вещей различных набралось очень много. Предстояло еще Сидора, который ехал со мной за «человека», ознакомить с назначением и употреблением каждой вещи. Это я поручил Савельичу, который, как человек бывалый и в Петербурге у генерала служивший, знает, что и к чему. Дней за десять до отъезда начались сборы; Савельич вытащил платье, которое лежало нераспакованным со времени моего приезда в деревню, и стал учить Сидора, что, как и чем следует чистить, что после чего подавать. Оказались разные изъяны; фрак заплесневел, слежался и так измялся, что как его Савельич не чистил, расправить не мог; наконец, после продолжительной возни Савельич объявил мне, что с фраком ничего не поделаешь, и советовал поносить фрак, чтобы проветрить и размять.

— Да где же я его буду носить?

— Гулять изволите пойти — можно надеть.

— Да смотрите, чтобы коровы не зализали, как на скотный двор пойдете, — вставила Авдотья.

Савельич, искоса, с едва заметной презрительной улыбкой, посмотрел на Авдотью.

— По саду изволите прогуляться, чтобы пообветрило, разносится, лучше сидеть будет.

— А фрак-то вам узок стал, раздобрели в деревне, — заметила Авдотья.

Несколько дней я щеголял во фраке: ходил во фраке на скотный двор, на пустошь, где производилась граборами расчистка, гулял по саду, где шла садка кустов. Фрак действительно разносился.

С сюртуком тоже случилась оказия: вынимая его из чемодана, Савельич как-то зацепил за пряжку и разодрал рукав на самом видном месте. Что тут делать? Единственный местный портной, старик Михаил Иванович, — настоящий ученый московский портной из прежних дворовых, такой, что мог бы не только подчинить сюртук, но даже вывернуть старый и переделать заново на первый сорт, — за которым я послал тотчас же, — не оказался дома: уехал куда-то далеко обшивать на зиму какое-то семейство. Ну, что тут делать? Разве взять с собою и отдать кому-нибудь в губернии починить? Однако обошлись домашними средствами: Сидор взялся зачинить разорванный рукав. Оказалось, что Сидор — чего я не знал — швец; до поступления ко мне он летом работал дома, а зимою был швецом, то есть ходил по деревням шить полушубки, армяки, зипуны. Когда Сидор объявил, что зачинит сюртук, я никак не мог поверить, чтобы он мог исполнить такую тонкую работу. Сидор летом постоянно работает на огороде, возит граборские тачки земли, косит, ездит кучером и вообще исполняет всякие работы по хозяйству; кожа у него на руках такая же толстая, как у носорога; большим пальцем руки он вдавливает гвоздь в стену, зимою в 15R мороза без перчаток правит тройкой гуськом запряженных бойких лошадей.

— Да как же ты будешь чинить такую тонкую штуку?

— Съезжу в Бардино и попрошу у горничной махонькую иголочку и шелчинку.

— Маленькая иголочка и шелчинка и у меня есть, да починишь ли ты?

— Починю-с, пожалуйте иголочку самую махонькую. И действительно починил, так хорошо починил, что когда я потом показал починку Михаилу Ивановичу, то он объявил, что и сам лучше не сделал бы, потому что теперь у него глаза стали стары.

Уложившись накануне и делая во время вечернего доклада старосты распоряжения на время моего отсутствия, я, между прочим, сказал ему, что еду в губернию, собственно, на выставку.

— А разве нынче выставка будет, А. Н.?

— Будет.

— С господ, должно быть, на выставку собирали?

— Как с господ?

— У нас ничего до сих пор не слышно. Нынче с крестьян ничего на выставку не выбивали, должно быть, только с господ сбор.

— А разве прежде крестьяне посылали что-нибудь на выставку?

— На прошлую выставку, что скоро после «Положения» была, со всех собирали, приказ был, чтобы что ни есть лучший хлеб представить в казну на просмотр — ну и собрали. По душам, значит, разложили с кого меру овса, с кого мерку ячменя, с кого ржи — мир раскладывал. Нам с двух душ мерку ячменя отдать досталось. Так со всех, по расчету, сколько следует, и отдали. Потом награда вышла.

— Кому?

— Нам, нашему, значит обществу. Брат мой тогда десятским был; потребовали его в волость, говорят: тебе, Минай, награда за ячмень вышла — восемь рублей; сам посредник и деньги отдал, похвалил, служи, говорит, хорошенько. Принес брат деньги домой, узнал мир. А нам что? говорят. Ничего не вышло; мне, говорит брат, награда за службу вышла. — Да мы, говорят, все что ни на есть лучший хлеб отдавали, за что ж тебе? Вам, должно, после будет: начальству, известное дело, прежде вышло. Ждали, ждали, ничего не выходит. Брат в волость сходил: другим, говорят, ничего не будет, а это награда за ячмень тебе, Минаю, вышла за то, что ячмень хорош, — другим ничего не будет. Все общество на брата взъелось: как, говорят, Минаю? за что Минаю? мы все, говорят, хлеб отдавали, подушно отдавали, и награду дели подушно. Брат было не хотел отдавать, боялся: посредник, говорит, сказал, что награда вышла Минаю за хороший ячмень. Куда ты! Мы, говорят, все по душам хлеб отдавали! чем наш хлеб хуже минаевского! что ни на есть лучший хлеб отсыпали, фальши не было! какой Господь уродил, такой и отсыпали! коли хлеб плох, тогда было смотреть, на что же ты десятский! ты, говорят, с двух душ мерку ячменя отдавал, Ипат с души мерку овса, Силай с Ванькой с трех душ мерку ржи ссыпали, за что ж тебе награда? Все равно давали, дели восемь рублей по душам. Так и порешили делить по душам. Против миру не пойдешь, — брат отдал восемь рублей, а ему выкинули, что пришлось на две души, — рубль десять копеек пришлось.

Я объяснил старосте, что такое выставка, какое значение имеют награды, для чего устраиваются выставки.

— Отчего же бы нам, А. Н., не послать что-нибудь на выставку?

— Да что же мы пошлем?

— Семя можно послать, ячмень у вас нынче отличнейший — куда лучше нашего; если за наш восемь рублей за мерку дали, так за ваш мало-мало 10 рублей дадут.

— Нет, ячменя посылать не стоит. Там, брат, такие ячмени будут, не нашему чета.

— Конечно, если нынче крестьянского хлеба не будет, а только господские, то ячмени хорошие будут. Только и наш не худ, баб посадить можно, отобрать мерку что ни есть лучшего зерна; по крайности, уважение начальству окажем.

— Нет, нет.

— Корову белобокую изволили бы послать, — отличная корова, утробистая корова, во всех статьях! подкормить немножко — первый сорт! или бычка сивенького — форменный бычок. Груздевский барин, 13 говорят, в Петербург корову посылали, и не мудрая, говорят, коровенка, — так, говорят, ей награда вышла, медаль этой корове дали, золотую медаль, как у посредника. '.^Ошейник — ихние мужики рассказывали — кожаный, такой ясный, и медаль золотом на ошейнике сделана. Отлично было бы, если б нашей белобочке медаль дали, весь бы гурт скрасила, она завсегда впереди ходит. И Петре-скотнику лестно, мужики шапки снимать будут. Я объяснил старосте значение медалей, выдаваемых на выставке, и что этих медалей носить нельзя.

— Ничего посылать не буду. Куда нам. Там все отличные вещи будут, там такие коровы будут, что нашу белобочку и показать стыдно. Я, брат, не за тем еду. Я сам хочу поучиться, хочу посмотреть, что у других есть. Вот рабочих лошадей посмотрю, узнаю, где лучше купить.

— Лошадей, известно, рабочих в Зубове на ярмарке покупать будем, если не пожалеете денег, по сорока рублей на круг за лошадь назначите, самых рабочих лошадок купим.

— Овец, скот, машины разные посмотрю, масло.

— Как изволите, но уж насчет масла лучше авдотьиного не будет. Ни один купец еще не охаил. Сам Медведев, что в прошлом году масло купил, говорил Авдотье: делай всегда такое, никогда мимо не проеду. Когда отпускали прошедший раз без вас масло, Савельич хотел, как вы приказывали, подписать на кадках, откуда масло, чтобы в городе наше масло знали, так Медведев: зачем, говорит, писать — попа и в рогожке видно.

На другой день, рано утром мы отправились на машину. Кроме Сидора, я взял еще с собой работника Никиту, который должен был пригнать обратно со станции лошадей и отвезти наше, то есть мое и Сидора, деревенское платье, в котором мы не решались показаться в городе. До станции, 15 верст, нужно было ехать на телеге, по самой отвратительной грязной дороге, и уж, конечно, тут нельзя было и думать ехать в городском платье.

Моросил осенний дождик. Дорога, которую исправляет только божья планида да проезд губернатора, от постоянных дождей совершенно размокла. Грязь, слякоть, тряская телега, промокший и как-то осунувшийся Никита в лаптях, порыжевшие луга, тощий кустарник. Невзрачная, но все-таки милая сердцу страна… Раз как-то мне случилось ехать по железной дороге с француженкой, в первый раз ехавшей из Парижа в Москву. Дело было осенью, погода стояла ненастная, по сторонам мелькали наши известные железнодорожные осенние виды. Француженка все время смотрела в окна вагона и все время тоскливо повторяла: Ah! quel pays! pas de culture! * И сам вижу, что pas de culture, а все-таки, наконец, зло взяло. — Ну да, ну pas de culture, ну так что ж, что pas de culture, а вот твой Наполеон, да еще какой, настоящий, по этим самым местам бежал без оглядки, а вы с culture города сдавали прусскому улану! [4.1] А ну-ка, пусть попробуют три улана взять наше Батищево. Шиш возьмут. Деревню трем уланам, если бы даже в числе их был сам " papa " Мольтке, не сдадим. Разденем, сапоги снимем — зачем добро терять — ив колодезь — вот-те и pas de culture. А не хватит силы, угоним скот в лес под Неелово — сунься-ка туда к нам! увезем хлеб, вытащим, что есть в постройках железного, — гвозди, скобы, завесы, — и зажжем. Все сожжем, и амбары, и скотный двор, и дом. Вот тебе и pas de culture, — а ты город сдала трем уланам.

Да, пусть придут, пусть попробуют. Прочитав в газетах, что каждый прусский офицер снабжен биноклем для лучшего обзора местности, я на всякий случай — мы все убеждены, что немец не вытерпит и к нам сунется, — выписал себе из Петербурга хороший бинокль, 25 рублей заплатил. Прислали. Я — Сидора: «Посмотри, — говорю, — что за штука; отлично в нее все видно». Сидор посмотрел и расхохотался: «Ишь ты, мельница к самому носу подошла». — «Что, хорошо видно?» — «Смешно — лес, что за полем, на самом носу». — «Дай-ка сюда, я посмотрю». Я навел бинокль на отдаленное поле. «Отлично видно — я вижу в трубку, что по полю человек идет, ты видишь, Сидор?» — «Вижу — это Григорий идет». Вот тебе и раз, думаю, тьфу ты пропасть! «Да разве ты можешь отсюда лицо разглядеть?» — «Нет, лица не видать, а по походке вижу, что это Григорий, и полузипунишко синий его». Нет, нас не возьмут три улана!

Приехали на станцию, переоделись, пришли в вокзал, ждем поезда. Европа, цивилизация: по платформам жандармы разгуливают, начальники в красных фуражках — точно гусары — пробегают, артельщики суетятся с кладью. В пассажирском зале буфет — водочка разная, закусочка, икорка, рыбка. Подошел к стойке, потребовал два стаканчика — один себе, другой Никите, — выпили, закусили калачиком, я выкинул два пятака. «Мало-с, пятьдесят копеек пожалуйте». — «За два-то шкалика — пятьдесят копеек!» — вступился Никита. «Помолчи, любезный, — обратился буфетчик к Никите, — здесь не кабак, господа сидят!» Никита оторопел. Европа! за полверсты от станции в кабаке на пятьдесят копеек осьмуху дадут, а здесь за ту же цену всего два шкалика, да и шкалики-то не форменные.

Пришел поезд. Сели мы с Сидором, — я, барин, во 2-м.классе, а он в 3-м. В вагоне сидят два господина и разговаривают.

— Вот из А. пишут, — говорит один, — что крестьяне С-й, Г-й, П-й волостей постановили учредить в своих волостях народные школы…

— Но что же значит по одной школе на волость?

— Конечно, мало, но все-таки отрадно видеть, что народ стремится к образованию и, сознавая необходимость его, жертвует свои трудовые деньги на устройство народных школ.

Эге, думаю, господа-то городские, и наверно из Петербурга! не знают еще, что у нас все можно, что если начальство пожелает, то крестьяне любой волости составят приговор о желании открыть в своей волости не то что школу, а университет или классическую гимназию! Захотелось мне поговорить с господами, которые верят тому, что печатается в Ведомостях. Захотелось проверить самого себя, потому что три года тому назад, когда я был еще в Петербурге, я тоже всему верил, что пишут в газетах, верил, что народ стремится к образованию, что он устраивает школы и жертвует на них деньги, что существуют попечительства, что есть больницы и пр. и пр. Словом, верил не только тому, что в какой-то волости крестьяне постановили приговором «учредить школу», но и собственным корреспондентским рассуждениям о том, что «отрадно видеть, как стремится народ к образованию», и пр.

Да… три года тому назад я всему этому верил. Но в деревне я скоро узнал, что многое не так, и что Ведомостям верить нельзя; дошел до того, что перестал читать газеты и только удивлялся, для кого все это пишется?

Я ехал из Петербурга с убеждением, что в последние десять лет все изменилось, что народ быстро подвинулся вперед и пр. и пр. Можете себе представить, каково было мое удивление, когда вскоре после моего водворения в деревне ко мне раз пришел мужик с просьбою заступиться за него, потому что у него не в очередь берут сына в школу.

— Заступись, обижают, — говорит он, — сына не в очередь в школу требуют, мой сын прошлую зиму школу отбывал, нынче опять требуют.

— Да как же я могу заступиться в таком деле? — спросил я, удивленный такою просьбою.

— Заступись, тебя в деревне послухают. Обидно — не мой черед. Васькин сын еще ни разу не ходил. Нынче Васькину сыну черед в школу, а Васька спорит — у меня, говорит, старший сын в солдатах, сам я в ратниках был, за что я три службы буду несть! Мало ли что в солдатах! — у Васьки четверо, а у меня один. Мой прошлую зиму ходил, нынче опять моего — закон ли это? Заступись, научи, у кого закона просить.

Действительно, когда зимой у мужика нет хлеба, когда чуть не все дети в деревне ходят «в кусочки» — как это было в первую зиму, которую я провел в деревне, — и этими «кусочками» кормят все семейство, понятно, что мужик считает «отбывание школы» тяжкой повинностью. Но, присмотревшись, я скоро увидал, что даже и в урожайные годы совсем не так «отрадно и пр.», как пишут в Ведомостях.

Впрочем, теперь со школами полегче стало; школы не то что уничтожаются, но как-то стушевываются. Вскоре после «Положения» на школы сильно было налегли, так что и теперь в числе двадцати-, двадцатипятилетних ребят довольно много грамотных, то есть умеющих кое-как читать и писать. Но потом со школами стало полегче, и из мальчишек в деревне уж очень мало грамотных. Богачи, впрочем, и теперь учат детей, но в «своих», а не в «приговорных» школах: сговорятся между собою несколько человек в деревне, наймут на зиму какого-нибудь солдата, он и учит.

После школ пошли попечительства. Завели везде попечительства, и отчеты, о них подают, но теперь и с попечительствами стало полегче.

Теперь более в ходу приговоры о пожертвованиях в пользу общества попечения о раненых, а в последнее время взяли верх приговоры об уничтожении кабаков и уменьшении пьянства. Стоит только несколько времени последить за газетами, и потом можно наизусть настрочить какую угодно корреспонденцию… «Крестьяне NN сельского общества приговором постановили, в видах уменьшения пьянства, из 4 имеющихся в селе N кабаков уничтожить два», и затем — «отрадно, что в народе пробуждается сознание», и пр. и пр.

— Вас не обеспокоит, если закурю папироску? — обратился я к одному из пассажиров.

— Сделайте одолжение, — мы тоже закурим.

— Из Петербурга изволите ехать?

— Да, а вы, кажется, на этой станции сели?

— На этой.

— Вероятно, из местных землевладельцев?

— Да-с, есть именьишко неподалеку от станции.

— В Г. едете?

— Да-с, в Г., на сельскохозяйственную выставку.

— — Мы тоже в Г.

— По судебной части, вероятно, служить изволите?

— Да.

Разговор завязался. Господа всем интересовались, стали расспрашивать о земстве, о школах и пр. и пр.

— Помилуйте, говорю, все есть, не только школы — у нас классическая гимназия в уездном городе заведена, потому что торговля большая и купечество богатое! Везде школы, попечительства, земство, больницы, мировые судьи… Общество сельскохозяйственное есть! выставка устроена!

И пошел, и пошел. Всем-то они интересуются, обо всем расспрашивают, а между тем машина все бежит да бежит; к большой станции подошла — обед.

— Да вот посмотрите, какова станция, отделка какая, цветы, сервиз, прислуга.

Пообедали, опять сели и начали болтать… Расспрашивают, как мы, землевладельцы, относимся к делу общественного образования.

— Сочувствуем-с, сочувствуем-с.

— А вот в других губерниях не так. Прискорбно, что иногда землевладельцы даже тормозят дело народного образования.

— Помилуйте, не может быть.

— А дело барона Корфа?

— Не знаю-с.

— Чрезвычайно интересное дело. Да вот прочитайте. Господин достал из сумочки газету и подал мне.

Читаю: «20 мая в Александровске происходили выборы гласных из землевладельцев на 3-е трехлетие со времени открытия земских учреждений в Екатеринославской губернии, и на этих выборах забаллотирован (большинством голосов — 43 против 30) известный педагог барон Н. А. Корф. Впрочем, барон Корф одержал полную победу над многочисленной партией своих противников и по-прежнему остается земским деятелем. Это случилось таким образом: 1-го июня происходили сельские избирательные съезды в 5 местностях Александровского уезда, и из пяти крестьянских избирательных съездов барон Н. А. Корф избран в уездные гласные от крестьян на трех съездах

одновременно; при этом избирательный съезд в селении Белоцерковке избрал барона Корфа большинством 185 голосов против 12. Число избирательных голосов по всем трем съездам в средней сложности составляет четыре пятых всего числа лиц, участвовавших в выборах; эти три избирательных съезда представляют приблизительно четыре пятых всего населения уезда». «Отрадно видеть, — говорит затем корреспондент или, может быть, редакция, — что крестьяне умеют ценить заслуги людей, работающих на пользу общую, и тем прискорбнее то, что местная интеллигенция, вместо того чтобы жить одними интересами с большинством, не щадит себя самой, высказываясь двумя третями голосов против лица, за которое высказываются четыре пятых населения всего уезда».

Прочитав статью, я сложил газету и молча подал городскому господину, который с очевидным нетерпением ожидал, пока я кончу.

— Ну-с, что вы на это скажете?

— Ничего-с. Это бывает. В прошедшем году мне самому случилось быть на выборах гласных в одном из соседних уездов. Было то же самое. Некоторые лица, — и люди, говорят, хорошие, — которые были забаллотированы на съезде землевладельцев, на крестьянских съездах были выбраны в гласные от крестьян огромным большинством. Это бывает-с.

— Однако это очень прискорбно, что местная интеллигенция так расходится с крестьянством, что крестьяне более ценят заслуги людей, работающих на пользу общую.

— Ну, нет, это не совсем так.

— Но вы же сами сказали, что это бывает. Разве вы не верите, что барон Корф был забаллотирован помещиками и выбран крестьянами?

— Верю, этому нельзя не верить, корреспондент не может сам сочинить факт. Верно, что крестьяне избрали барона Корфа гласным, но это еще ничего не значит.

— Как ничего не значит?

— Это еще не значит, что крестьяне умеют ценить педагогические заслуги. Вот, например, в Ведомостях пишут, что крестьяне и инородцы Иркутской губернии определили послать от каждого общества по сироте в Иркутскую классическую гимназию. Факт, без сомнения, верен, но неужели вы думаете, что инородцы сознают пользу классического образования?

— Отчего же?

Я с недоумением посмотрел на господина. Не понимает, вижу.

— Это, — говорю, — от начальства.

— Как?

— Может быть, г. барон Корф принадлежит к той партии, к которой принадлежат посредники.

— Так что же?

— А то, что если посредник похлопочет, так, конечно, не трудно быть избранным в гласные от крестьян. Это бывает. Крестьянам все равно, кого выбирать.

— Мне кажется, что вы рассуждаете как землевладелец, — прервал меня один из собеседников. Тут уж я не выдержал.

— Нет, позвольте, — говорю, — позвольте-с. Я не имею чести лично знать барона Корфа и ничего против него не имею. Педагогикой сам я не занимаюсь, даже ясного представления о том, что такое педагог, не имею; но из газет знаю, что г. Корф известный педагог и что это деятельность полезная. И за всем тем, допустить, чтобы крестьяне потому именно выбрали г. Корфа, что умеют ценить заслуги людей, работающих на пользу общую, не могу. Не могу допустить, чтобы крестьяне Александровского уезда были столь развиты, как полагают Ведомости. Помилуйте, этого даже в Англии, во Франции нет!

— Однако ж?

— Позвольте. Угодно вам, выйдем на первой станции и поедем в любую деревню… Об заклад побьюсь, что вы не встретите ни одного крестьянина, который бы имел понятие о том, что такое педагог. Даже таких не найдется, которые могли бы выговорить это слово. Да что говорить о педагогах: вы редко встретите не то крестьянина, а даже дворника, целовальника, который бы, например, понимал, что такое гласный и какая разница между гласным и присяжным заседателем. Не найдете крестьянина, который бы не боялся идти свидетелем в суд и был бы уверен, что председатель суда не может его выпороть.

— Однако ж как вы объясните выбор г. Корфа?

— Очень просто. Может быть, г. Корф, как добрый помещик, заслужил любовь соседних крестьян, и они, узнав о его желании быть гласным, избрали его в эту должность. Это возможно, это я допускаю. Но может быть и совсем другое: может быть, г. Корф имеет за себя посредника, посредник, в свою очередь, заказал кому следует выбрать г. Корфа, и вот он на трех крестьянских съездах избран в гласные от крестьян. Я не утверждаю, что было так; очень может быть, что крестьяне почему-нибудь любят г. Корфа, но вероятнее, что дело было так, как я предполагаю.

Потому что обыкновенно это так бывает.

— Не может быть!

— Крестьянам все равно, кого выбирать в гласные — каждый желает только, чтобы его не выбрали. А в газетах сейчас пропечатают: «Отрадно видеть, что крестьяне умеют ценить» и пр. или: «Прискорбно видеть, что местная интеллигенция не щадит себя самой, высказываясь против лица, за которое высказывается четыре пятых населения всего уезда», и пр.

— Значит, посредник имеет огромное значение?

— Посредник — все. И школы, и уничтожение кабаков, и пожертвования, все это от посредника. Захочет посредник, крестьяне пожелают иметь в каждой волости не то что школы, — университеты. Посредник захочет — явится приговор, что крестьяне такой-то волости, признавая пользу садоводства, постановили вносить по столько-то копеек с души в пользу какого-нибудь Гарлемского общества разведения гиацинтовых луковиц. Посредник захочет — и крестьяне любого села станут пить водку в одном кабаке, а другой закроют.

— Да как же так? Почему же так?

— Оттого, что начальство. Сами посудите. Волостной и писарь зависят от посредника, а крестьяне от писаря и волостного…

— Однако посредников предполагается уничтожить.

— Это все равно; не будет посредников, другое начальство будет. Всегда было начальство, и теперь есть, только теперь оно новыми порядками пошло. Прежде само начальство все заводило: и больницы, и школы, и суды; а теперь через приговоры то же самое делает. Без начальства каким же образом узнает народ, что нужно избрать гласных, поправлять дороги, заводить больницы и школы, жертвовать для разных обществ?

Между тем, покуда мы разговаривали, машина летит. Грустный вид по сторонам: болота, пустота и бесконечные пространства вырубленных лесов; кое-где мелькает деревушка с серенькими избами, стадо тощих коровенок на побуревшем лугу… pas de culture, pas de culture! Удивительный контраст! мягкий диван в вагоне, зеркальные стекла, тонкая столярная отделка, изящные сеточки на чугунных красивых ручках, элегантные станции с красивыми буфетами и сервированными столами, прислуга во фраках, а отойдя полверсты от станции — серые избы, серые жупаны, серые щи, серый народ… Стемнело, когда мы приехали в губернию. Взяли извозчика и поехали с Сидором в гостиницу. Извозчик привез в лучшую гостиницу: огромный каменный дом, широкая лестница, внизу общая зала с буфетом, сервированными столами, маленькими столиками; номер отвели, состоящий из двух комнат: побольше — приемная, с мягкою мебелью, зеркалами, поменьше — спальня с кроватью, умывальником и прочими принадлежностями. Пришла горничная — барышня! Сидору говорит «вы».

Передать трудно, какое впечатление производит вокзал железной дороги, поездка на машине, город, гостиница на европейский лад, после того как более двух лет прожил безвыездно в деревне. И недалеко, кажется, но сопоставьте-ка проселочную дорогу и езду на телеге с ездою по железной дороге, постоялик на проселке, где ничего нет, кроме водки, настоящей водки-сивухи, и ратницких селедок по 3 копейки штука, где не знают ни носовых платков, ни салфеток, ни постельного белья, — с великолепной гостиницей!

Переодевшись, я отправился к родственнику, который, я знал, принимает большое участие в устройстве выставки, и застал у него общество: двух помещиков, приехавших на выставку, и старого немца, бывшего гувернера моего родственника. Немец, старый, сморщенный, много лет живший в доме моих родных, ужасно мне обрадовался: мы с ним не видались лет десять.

— Александер Николаевиш! скольки леты, скольки зимы, скольки води утекало.

— Здравствуйте, здравствуйте, Herr Sumpf! wie geht's?

— О, sehr gut, danke, danke. [4.2]

Разговорились. Разумеется, о франко-прусской войне, о papa Мольтке, об Uhlanen. [4.3]

— Та, — заключил немец, — мы теперь с вами поравнивались! Fruher sie waren kaiserlich und ich war nur k? niglich, jetzt bin ich auch kaiserlich, ja, ich bin auch kaiserlich! [4.4] — проговорил он с восторгом и потрепал меня по плечу.

Через несколько месяцев после этой встречи немец заболел и умер в нашем губернском городе в госпитале, и последнее его слово перед смертью было: jetzt bin ich auch kaiserlich! [4.5]

Познакомился я с помещиками, которые, оказалось, привели на выставку скот. Потолковали. Оказалось, что еще многое ожидается, что пока еще прислано очень мало. Отправились в клуб. Великолепие: огромная читальная зала, лампы с абажурами, большой стол, заваленный газетами и журналами, несколько господ, углубленных в чтение. Один опустил газету и задумался; по серьезному выражению лица, по морщинам на лбу, по сосредоточенности взгляда, устремленного на противоположную стену, видно, что он размышляет о судьбах Наполеона IV. Другой, судя по игриво улыбающемуся лицу, очевидно, вкушает фельетон из петербургской жизни. Третий, судя по либерально-сладко-торжественной улыбке, — можно подумать, что это сам редактор газеты, ежедневно сто раз повторяющий слова «отрадно» и «прискорбно», — читает корреспонденцию из Ташкента, в которой сообщается, что сарты, сознавая всю важность развития шелководства, положили собрать сумму в 100 000 рублей для устройства в Петербурге при ботаническом саде школы шелководства и плантации для разведения лучших пород тутовых деревьев. Взглянув на читальную залу, мы прошли далее. Вот бьются несколько партий за зелеными столами, 21 и за одним из них — источник всех этих «отрадно», тот, который пожелает — школы сделает, пожелает — кабаки сократит, пожелает — пожертвует на устройство российского помологического сада, одним словом, мировой посредник, ловко подводит короля пик. Обошли все комнаты, потолковали с земским деятелем, который объяснил нам проект какого-то особенного банка, зашли в столовую и сели за еду. В первом часу ночи я вернулся в гостиницу. Сидор спал на диване первой комнаты, которую я предоставил на ночь в его пользование, предварив, чтобы он, ложась, снимал дегтярные сапоги. Услыхав, что я вошел, Сидор вскочил, бросился снимать с меня шубу и первое его слово было:

— Ужин требовал. Спросили, что подать. «Что варили», — говорю. — «Что прикажете?» — «Щей бы, — говорю, — горяченьких с говядинкой». — «Барин приказал ужин господский спросить». — «Извольте-с». Пождал, принесли так махонькую мисочку, и хлебца два кусочка — не то хлеб, не то калач! Съел. Еще, спрашиваю, какое вариво есть? «Что прикажете?» — «Неси, что на ужин варили. Да кашки, — говорю, — нет ли?» Принес на махонькой тарелочке — не то каша, не то горох, не то грибы, — не разберешь. Съел. Еще принесли — так кусочек говядинки. Съел. Еще принесли — куренка кусочек. Еще пряничек принесли. — «Сколько следует?» — «Рубль». -"Как рубль, ах ты!« — „Не извольте кричать, — говорит, — а не то к мировому!“ — К хозяину вниз ходил: рубль, говорит! „Нет, вы, А. Н., лучше суточные мне назначьте, я себе сам покупать буду, а то здесь с голоду околеешь“.

На другой день я предоставил Сидору харчевать на 30 копеек в день, как он знает. Первый день он купил десять трехкопеечных булок, на другой день два фунта колбасы, на третий хлеба, луку, квасу, постного масла и приготовил себе мурцовку. Потом норма питания установилась: калачи и мурцовка.

Улегшись в постель, я долго не мог уснуть; все думалось, сколько перемены в два года, и какая радикальная перемена! Три года тому назад я жил в Петербурге, служил профессором, получал почти 3000 руб. жалованья, занимался исследованиями об изомерных крезолах и дифенолах, ходил в тонких сапогах, в панталонах на выпуск, жил в таком теплом доме, что в комнатах можно было хоть босиком ходить, ездил в каретах, ел устрицы у Эрбера, восхищался Лядовой в „Прекрасной Елене“; верил тому, что пишут в газетах о деятельности земств, хозяйственных съездов, о стремлении народа к образованию и т. п. С нынешней деревенскою жизнью я был незнаком, хотя до 16 лет воспитывался в деревне. Но то было еще до „Положения“, когда даже и не очень богатые помещики жили в хоромах, ели разные финзербы, одевались по-городски, имели кареты и шестерики. Разумеется, в то время я ничего не знал о быте мужика и того мелкого люда, который расступался перед нами, когда мы, дети, с нянюшкой, в предшествии двух выездных лакеев, входили в нашу сельскую церковь. Затем я прослужил 23 года в Петербурге, откуда только иногда летом ездил для отдыха к родным в деревню. Вообще с деревней я был знаком только по повестям, да и то по повестям, рисующим деревенский быт до „Положения“, о крестьянстве же знал только по газетным корреспонденциям, оканчивающимся „отрадно“ и пр. Я верил, что мы сильно двинулись вперед за последнее десятилетие, что народ просветился, что всюду идет кипучая деятельность: строятся дороги, учреждаются школы, больницы, вводятся улучшения в хозяйстве. Всему верил, даже в сельскохозяйственные съезды, в сельскохозяйственные общества; сам членом в нескольких состою.

А теперь я живу в деревне, в настоящей деревне, из которой осенью и весной иной раз выехать невозможно. Не служу, жалованья никакого не получаю, о крезолах и дифенолах забыл, занимаюсь хозяйством, сею лен и клевер, воспитываю телят и поросят, хожу в высоких сапогах с заложенными в голенища панталонами, живу в таком доме, что не только босиком по полу пройти нельзя, но не всегда и в валенках усидишь, — а ничего, здоров. Езжу в телеге или на бегунках, не только сам правлю лошадью, но подчас и сам запрягаю, ем щи с солониной, борщ с ветчиной, по нескольку месяцев не вижу свежей говядины и рад, если случится свежая баранина, восхищаюсь песнями, которые „кричат“ бабы, и пляскою под звуки голубца, не верю тому, что пишут в газетах о деятельности земств, разных съездов, комиссий, знаю, как делаются все те „отрадные явления“, которыми наполняются газеты, и пр. Удивительная разница! Представьте себе, что человек не верит ничему, что пишется в газетах, или, лучше сказать, знает, что все это совсем не так делается, как оно написано, и в то же время видит, что другие всему верят, все принимают за чистую монету, ко всему относятся самым серьезнейшим образом! -

Мысль переехать на жительство в деревню и заняться под старость хозяйством, которое давно уже меня интересует и для которого я работал немало в теоретическом отношении, давно уже сидела у меня в голове. Я ждал только, пока выслужу пенсию, до которой служить оставалось недолго, и затем думал делать хозяйственные опыты, вроде Boussingault, [4.6] и разрешать учено-хозяйственные вопросы…

Я глубоко убежден, что наше хозяйство не скоро подвинется, если не явятся люди, которые, будучи теоретически подготовлены, займутся им на практике. Выработанные естествознанием истины неизменны, космополитичны, составляют всеобщее достояние, но применение их к хозяйству есть дело чисто местное. Растение живет точно так же в России, как и в Англии, и здесь, и там оно требует, например, для своего развития фосфорной кислоты; кость как в России, так и в Англии состоит из фосфор-но-кислой извести; в каком-нибудь сельце Сикорщине можно точно так же, как и в Эльдене, вывести кукурузу в водном растворе; но когда дело идет о практическом применении костяного удобрения или о возделывании пшеницы, то не всегда можно применить те способы, которые употребляются в Англии или Германии. Естественные науки не имеют отечества, но агрономия, как наука прикладная, чужда космополитизма. Нет химии русской, английской или немецкой, есть только общая всему свету химия, но агрономия может быть русская, или английская, или немецкая. Конечно, я не хочу этим сказать, чтобы мы не могли ничего заимствовать по части агрономии из Германии, но ограничиваться одною западною агрономиею нельзя. Мы должны создать свою русскую агрономическую науку, и создать ее могут только совместные усилия ученых и практиков, между которыми необходимы практики, теоретически подготовленные. Нельзя себе представить, чтобы теоретик, профессор академии, не только не занимающийся практически хозяйством, но и вполне удаленный от хозяйственной практики, мог создать систему хозяйства для известной местности. И точно так же трудно ожидать этого от практика, идущего вперед ощупью. Между чистыми практиками и теоретиками и теоретиками-учеными, из которых одни работают по данным приемам в самих хозяйствах, а другие занимаются в лабораториях разработкою агрономических вопросов, должны существовать, в качестве связующего звена, люди, способные понять ученые труды теоретиков и в то же время занимающиеся практикою.

Хозяйство меня всегда интересовало, теоретическое же занятие хозяйством не удовлетворяло, потому что хотелось применить теорию на деле; понятно, что иное дело заниматься стратегиею в кабинете и иное дело применять ее на войне. Выслужив пенсию, я сам думал уехать в деревню. Судьба решила, однако, иначе. Мне пришлось оставить службу раньше срока. Я мог при этом выбрать любое из двух: или поселиться в доме своего богатого родственника в деревне, где мне был предоставлен полный городской комфорт и где я, отлично обставленный в материальном отношении, мог бы зарыться в книгах и, отрешась от жизни, сделаться кабинетным ученым, или уехать в свое имение, страшно запущенное, не представляющее никаких удобств для жизни, и заняться там хозяйством. Я выбрал последнее.

Я решился ехать в свое имение и сесть там на хозяйство. Раз задавшись этою мыслью, я оставлял Петербург, веселый, полный надежд, с жаждой новой деятельности и работы. Уехал я в январе. Вы помните, какая ужасная зима была в 1871 году. Уезжая из Петербурга, я оделся очень тепло, но совершенно не практично: городское платье, высокие валенки, тяжелая теплая шуба, длинный шарф.

На станцию меня приехали провожать несколько родственников и друзей; в числе провожавших была одна близкая моя родственница, немолодая помещица, долго жившая и хозяйничавшая в деревне, но недавно переехавшая в Петербург искать новой деятельности. Разумеется, разговор шел о моей будущей деятельности; я был весел, строил планы, увлекался…

— Не знаю, не знаю, — говорила моя родственница, — дай тебе Бог справиться с хозяйством; может быть, оно у тебя и пойдет, только не знаю… Одного боюсь: сопьешься ты в деревне.

— Отчего?

— Так. Мало ли бывало таких, которые ехали в деревню полные сил, с жаждой деятельности, а там спивались. А. спился, В. спился, — а умнейшие были люди!

— Да отчего же?

— Ты подумай только, что ты всегда будешь один; представь себе только зиму, длинные вечера… Если бы вас собралось несколько в одном месте…

— Не сопьюсь.

Я не спился, но понимаю, как спиваются и отчего спиваются.

Зазвонили. Я сел в вагон.

Холод в вагоне был неимоверный; сначала еще ничего, но в половине ночи я уже не мог вытерпеть. Хотя я был одет в теплую шубу, высокие валенки, обвязан шарфом, — словом, так укутан, что едва мог двигаться, но, проехав несколько станций в нетопленом и почти пустом вагоне, — кроме меня, был еще один только пассажир, — я не мог долее терпеть. Нельзя было дышать таким холодным воздухом — сейчас же захватило горло. Я не выдержал, приплатил и пересел в отапливаемый вагон первого класса. Вот так деятель! — думалось мне, — что же я буду делать в деревне, как буду хозяйничать, если не могу вынести даже несколько часов на морозе. Очень меня это огорчило, и я утешился только тем, что другой пассажир, сидевший в одном со мною вагоне, еврей, тоже не выдержал, — а на что уж крепкий насчет копейки народ евреи, — и одновременно со мною пересел в отапливаемый вагон. Утром приехали на станцию, где следовало пересесть в вагоны другой линии; пришлось ждать поезда несколько часов в вокзале. Петербург еще продолжается по линии железной дороги; в вокзалах станций все глядит городом: городская мебель, буфеты с бутылками, по-господски сервированные столы, прислуга во фраках; но кто это строил такие станции? Холод в комнатах такой, что невозможно скинуть шубу, и я только удивлялся, каким образом прислуга в состоянии выдерживать такую температуру во фраках. Пообедали, напились чаю, пообогрелись немного. Под вечер пришел поезд, на котором мы должны были ехать далее; новые вагоны оказались еще хуже прежних; это маленькие вагончики, вроде четырехместных карет с дверями по обеим сторонам, устроенные по образцу прусских вагонов. Представьте себе, что в 30» мороза вы сидите в маленькой будочке, с дверями по обеим сторонам, да еще добро бы народу было много, а то мне всю дорогу пришлось ехать вдвоем с другим пассажиром. Вагоны не отапливаются, но под сиденьем на станциях кладут какие-то немецкие грелки, от которых пользы тем меньше, что поезд поминутно останавливается. Приедем на станцию, положат грелки, отъедем, и остановимся в поле. И стоим, стоим… Целую ночь мы так мучились. На рассвете приехали на большую станцию, где опять пришлось ждать поезда. Опять холодный вокзал, опять бесконечное чаепитие и скука. Пришел поезд, и мы отправились далее; — тут я отдохнул. В этом поезде вагоны были большие, хорошо отапливались, пассажиров много, сидеть удобно. День случился красный, выглянуло солнышко, все оживились.

Первая встреча с новою жизнью сильно меня озадачила. Мороз в 30R так меня донял, что я положительно не мог дышать холодным воздухом: горло разболелось, самого трясет лихорадка. Тяжелая шуба и высокие валенки, которых нельзя было скидавать на станциях, мешали ходить, и я вынужден был все время сидеть неподвижно, как истукан. А посмотришь из окна вагона туда, где предстояло жить и действовать, — снег, снег и снег! Все занесено снегом, все замерзло, и если бы не дымок, выходящий из занесенных снегом избушек, мелькавших по сторонам дороги, то можно было бы подумать, что едешь по необитаемой тундре. Я всматривался в эти избушки, и думалось мне, как это живут там, как я буду жить, что я буду делать, как буду хозяйничать, если с первого дня уже чувствую, что не в силах выносить этот ужасный холод. Так мне было горько, что я впал в совершенное уныние и чувствовал, что энергия, с которою я оставлял Петербург, меня покидает…

Теперь, проживя три года в деревне, я ко всему приспособился, и, главное, приспособил костюм, потому что в нем вся суть дела.

В настоящее время тот, кто хочет заниматься хозяйством самолично, кто хочет сам распоряжаться как техническою, так и коммерческою стороною хозяйства, кто не имеет возможности держать множество прислуги для личных услуг, тот должен все изменить, начиная с костюма и кончая расположением построек в усадьбе, потому что у нас все было приспособлено для барской жизни с множеством прислуги.

«Положение» совершенно изменило все отношения, все условия жизни, и мне кажется, что с этим вместе естественно должен измениться и весь быт. Если в хозяйстве вы делаете какое-нибудь существенное изменение, то оно всегда влияет на все отрасли его и во всем требует изменения. В противном случае нововведение не прививается. Например, положим, вы ввели посев льна и клевера, — сейчас же потребуется множество других перемен, и если не сделать их, то предприятие не пойдет на лад. Потребуется изменить пахотные орудия и вместо сохи употреблять плуг, вместо деревянной бороны — железную, а это в свою очередь потребует иных лошадей, иных рабочих, иной системы хозяйства по отношению к найму рабочих и т. д. Понятно, что-то же самое должно быть и относительно склада жизни, если случилось такое глубокое изменение в отношениях, какое вызвано «Положением». Все должно измениться, и то, что неспособно на изменение, то, что не может его вынести, должно погибнуть.

Скажу насчет костюма. Барский костюм до такой степени отличен от мужицкого, приспособленного к образу жизни всего населения страны, что человек, носящий барский костюм, по необходимости должен носить с собою и всю обстановку, соответствующую этому костюму. Даже по железной дороге, даже в губернских и уездных городах, где еще все-таки до известной степени продолжается петербургская городская жизнь, уже чувствуется несостоятельность городского барского костюма, в деревне же он положительно немыслим.

Я выехал из Петербурга, одетый в городское платье: накрахмаленная рубашка, пиджак, тонкие комнатные сапоги; сверху: тяжелая шуба, меховая шапка, валенки до колен. Непрактичность этого костюма выказалась уже во время путешествия по железной дороге. На второй день после выезда из Петербурга я почувствовал то, о чем рассказывает Гете в «Italianische Reise». [4.7].

Torbole, den 12 September 1786.

In der Abendkühle ging ich spazieren, und befinde mich nun wirklich in einem neuen Lande, in einer ganz fremden Umgebung Die Menschen leben ein nachlässiges Schlaraffen-leben: erstlich haben die Thüren keine Schlösser; der Wirt aber versicherte mich, ich könnte ganz ruhig sein, und wenn alles was ich bei mir hätte aus Diamanten bestände; zweitens sind die Fenster mit Ölpapier statt Glasscheiben geschlossen; drittens fehit eine höchst nöthige Bequemlichkeit, so das man dem Naturzustande hier ziemlich nahe kommt. Als ich den Hausknecht nach einer gewissen Gelegenheit fragte, deutete er in den Hof hinunter: «quiabasso puo servirsi» (вот там можно расположиться!); ich fragte: «dove?» (где?) — «da per tutto dove vuol!» (да везде, где угодно) antwortete er freundlich. Durchaus zeigt sich die gröste Sorglosiglkeit, doch Leben und Geschäftigkeit genug… [4.8].

Заручившись авторитетом Гете, продолжаю.

— Где? — спросил я у сторожа.

— А вон там будочка.

Конечно, как видите, мы ушли далеко вперед от Италии времен Гете, и сторож вокзала не говорит, как итальянский Hausknecht, [4.9]. «везде, где угодно», а указывает будочку. Отправляюсь в будочку, конечно, в шубе, потому что от вокзала до будочки 200 шагов, а мороз 30. Вхожу — будочка из теса, все покрыто льдом. Что тут делать?

Приехав в губернский город, я остановился в лучшей немецкой гостинице. Гостиница — совершенно немецкая: хозяин немец, лакеи немцы, горничные немки, точно в Кенигсберге или Дюссельдорфе. Переночевав, спрашиваю на другой день поутру: «где?». Показали — наверху. В одном пиджаке отправляюсь по холодной лестнице, после долгих поисков нахожу комнату с надписью Retirade, [4.10] вхожу — все покрыто льдом, хоть на коньках катайся. Как не простудиться при такой обстановке?

А это еще железная дорога, губернский город! Здесь все-таки хоть будочки, здесь, наконец, есть жиды-факторы, есть немцы, любящие чистоту и считающие вас «Русска свиня», а в деревне… Даже на постоялых дворах редко встречаются какие-нибудь приспособления, в крестьянских же дворах ровно ничего нет. Путешествовать в городском костюме при таких условиях очевидно возможно, только имея при себе «Петрушку». В былое время барин всегда имел при себе Петрушку или двух Петрушек и возил с собою всякую посудину. Тогда, конечно, можно было одеваться как угодно.

А теперь! Когда-то еще заведутся на постоялых дворах разные приспособления, как у цивилизованных людей! А пока этого нет, нужно или выходить на мороз в пиджаке, или переменить костюм. Вообще господин, одетый в городское платье и шубу, без прислуги буквально ступить шагу не может. Не говоря о том, чтобы, например, запречь лошадь, даже править лошадью, присмотреть за нею на постоялом дворе, сводить ее на водопой, — ничего нельзя. А Петрушки нет и Селифана нет! Необходимо изменить костюм, необходимо иметь такой, который был бы тепел, легок, не стеснял движений, чтобы в нем можно было и в избе сидеть, где дует и от окон, и от дверей, и на двор выйти, и около лошади присмотреть. Теплый пиджак, пиджак на меху — все это не подходит; в конце концов вы непременно придете к тому, что зимою найдете самым удобным костюмом полушубок.

Но надевать полушубок сверх городского платья не имеет смысла. Полушубок должен заменять пиджак. Мужик носит полушубок, как комнатное одеяние, и снимает его только во время обеда и ужина; он сидит в полушубке в избе, выходит в нем во двор, в нем же работает. Надев полушубок поутру, он не снимает его до вечера, за исключением обеда, — потому что работает в полушубке на дворе, задает скоту корм, носит и рубит дрова. Хозяин находится в таком же положении: он, если и не работает сам, а только распоряжается работами, все-таки целый день должен быть на дворе. Отправляясь в дорогу, мужик сверх полушубка надевает или шубу-тулуп — в сильные морозы, или армяк — в ненастное время. Скинув шубу на морозе и оставшись в полушубке, можно делать всякую работу; приехав на постоялый двор и скинув шубу, мужик остается в полушубке, который не снимает в избе, пока не сядет за стол, в том же полушубке он выходит во двор посмотреть лошадей. Полушубок есть самая подходящая для нас зимняя одежда, когда он надет прямо сверх жилета или шерстяной рубахи гарибальдийского покроя — такая рубаха для нас тоже очень подходящий костюм и соответствует мужицкому суконному полузипуннику. В полушубке тепло и движения нисколько не стеснены; покрой его чрезвычайно рационален; рукава длинны, в локте широки и на конце узки — свободно и не продувает; на груди двойной мех, полы длинны и одна заходит за другую, талия длинная. Раз вы надели полушубок, вам нужен пояс, как у мужика, или ремень, как у бывшего дворового человека, для того, чтобы стянуть полушубок в талии. Затем на шею шерстяной шарф, рукавицы, шерстяные чулки, валенки, теплая шапка, длинные волосы, чтобы закрыть уши, башлык. Башлыки теперь сильно распространились между приказчиками, бывшими дворовыми, мещанами, купцами, ездящими по уезду; у крестьян же башлыки встречаются редко, потому что крестьянин старается вообще ничего не покупать и обходиться своим, непокупным.

Одевшись таким образом, зимой вам удобно. Холодно или ненастно — вы надеваете шубу или армяк. Стало теплее — шубу долой. Разладилось что-нибудь в упряжи, засела лошадь в сугроб — шубу долой, в полушубке можно и на морозе наладить, помочь лошади. Приехали на постоялый двор, сидите в валенках и полушубке, потому что в избе обыкновенно отовсюду дует.

Удобно везде: дома, в хозяйстве, в дороге, в сношениях с крестьянами, попами, купцами, мещанами, вообще с людьми, которые живут, как говорится, по-русски и русский костюм не считают неприличным. Но этот же костюм неудобен в сношениях с помещиками. Ездить в гости в таком костюме нельзя. Нельзя сидеть в комнатах в валенках и полушубке; в теплой комнате, во-первых, жарко, во-вторых — валенками испачкаешь пол, а полушубком — мебель. Распростаться, снять полушубок, как делают крестьяне в теплой избе, и остаться в рубахе и жилете неприлично, и этим все будут скандализироваться. Таким образом, выходит, что или вовсе нельзя бывать у помещиков, которые живут по-барски, или нужно иметь два костюма — городской и деревенский. Я соединяю одно с другим: весною, осенью, зимою дома хожу в полушубке и валенках или высоких сапогах и в таком же костюме бываю у крестьян, прасолов, попов и помещиков средней руки, живущих подобно мне; в гости же к барам езжу в немецком платье, слегка измененном.

Как было бы хорошо носить несколько измененный русский костюм! Русская рубаха, широкие панталоны, высокие сапоги — что может быть удобнее в деревне? Сверху — летом пиджак и для защиты от пыли легкий армячок, зимою — полушубок. Русский костюм, несколько измененный, уже мало-помалу проникает в среду небогатых помещиков; когда же выкупные свидетельства и леса будут съедены, когда старые, до «Положения» построенные дома, экипажи, сбруя придут в негодность, когда не будет более места на службе, когда землевладельцы станут заниматься сами хозяйством, когда провинция опять населится, тогда, я уверен, русский костюм сделается господствующим, тем более, что и начальство, наконец, перестанет на него коситься.

Но не один только костюм не соответствует новому порядку вещей. Все нужно изменить. До сих пор все еще держится старым заведением, и это-то старое заведение одна из главных причин, почему помещики не справляются с хозяйством. Все нужно изменить и приспособить к новому порядку, потому что все, начиная от постройки дома и кончая сапогом на ноге, при старом заведении устроено так, что требует множество прислуги. Как я ни жался, как ни старался сократить свой штат, но все-таки еще не достиг желаемого результата, все-таки значительная часть дохода идет на содержание людей. А я еще не имею ни кучера, ни лакея, ни повара.

У меня в усадьбе четыре двора: красный двор, рабочий двор, скотный двор, хлебный двор, и все эти дворы раскинуты на огромном пространстве.

На красном дворе находятся «хоромы», то есть дом, в котором живу я (барин) и в котором или подле которого полагалось жить моей прислуге (повар, экономка, лакей, горничная, казачок, девочки и пр. и пр.), амбары для хлеба (для того, чтобы барин мог из окна видеть, когда ходят в амбар), каретный сарай для экипажей (к сожалению, я никаких экипажей в нем не нашел, кроме зимней повозки таких громадных размеров, что и лошадей под нее не подберешь), погреб и ледник. На рабочем дворе находятся избы для рабочих и застольной, рабочий сарай. На скотном дворе изба для скотников, хлевы для скота, конюшни и пр. Все это раскинуто на горе, разумеется; есть и роща — первый признак господской усадьбы. Затем два огорода, два колодца под горой, дрова лежат в трех местах. С утра начинается хождение с одного двора на другой. Сторож, как только проснется, идет на скотный двор за лошадью и начинает возить в разные места воду; подойщицы, шлепая по грязи, отправляются доить скот, со скотного двора несут потом молоко на красный, застольная хозяйка десятки раз в день бегает с одного двора на другой, то в амбар, то в ледник, то в молочную и т. д. Ничего не приспособлено для сокращения труда, времени, для защиты от грязи, непогоды. Я думаю, что если бы приспособить все постройки и расположить их вместе на небольшом пространстве, сделать один двор, как у крестьян и купцов бывает, то число домашних рабочих можно было бы уменьшить наполовину, да и рабочим было бы удобнее, потому что не пришлось бы ходить по грязи.

Пробыв несколько дней в губернском городе, где живут любящие чистоту немцы, и несколько оправившись от лихорадки и горловой болезни, я поехал по железной дороге на станцию, в пятнадцати верстах от которой лежит мое поместье. На станцию за мной приехал староста в саночках одиночкой. Белые саночки без подрезов, плохенькая косматая лошадка, староста в валенках, полушубке и шубе, мужик с подводой на тощей лошаденке для перевозки моей клади, снег, мороз… Вот она, настоящая деревенская жизнь, подумал я. Так как я уже обтерпелся и начал привыкать к холоду, то прежнее настроение духа прошло. Опять явилась энергия, жажда новой деятельности и на душе стало как-то радостно и светло. Все мне нравилось: и саночки, и лошадка, и то, что я сам буду править. Садясь в саночки, я заметил в них ружье.

— Зачем это ружье? — спрашиваю у старосты.

— Для случаю; может, и тетеревок попадется.

Потом я увидал, что здесь зимой почти каждый ездит вооруженным для «случаю». Господа побогаче по преимуществу возят с собою револьверы. Мелкие господа, приказчики, старосты, дворовчики, крестьяне, у которых есть ружья, возят или носят с собою ружья, а у простого мужика или топор за поясом, или дубина в руках: каждый, в особенности зимой, отправляясь куда-нибудь один, берет с собой про запас что-нибудь. Не подумайте, чтобы у нас было непокойно; ни об убийствах, ни о грабежах, ни о крупных воровствах — конокрадство появилось только в последнее время — в наших местах не слышно. А между тем каждый имеет при себе «запас для случаю», неровен час, зверь или злой человек наскочит. Конечно, прежде всего зверя боятся, но и «случай» всегда имеют в виду, и каждый смотрит подозрительно на всякого встречного, точно ожидает в нем встретить разбойника. Я думаю, однако, что оружие огнестрельное, например, ружье, револьвер, в смысле его применения, вещь бесполезная и что дубина в сильных руках гораздо лучше; но ружье имеет значение для «страху»: все-таки не так сунется, если видит в руках ружье или другой какой-нибудь запас. Применить к делу револьвер редко может встретиться надобность, потому что у нас нет специалистов по части грабежей, нет людей, которые занимались бы этим делом, как настоящие разбойники, и поджидали проезжающих на дорогах. Конечно, бывают и убийства и грабежи, но большею частью случайно, без заранее обдуманной цели, и обыкновенно совершаются выпивши, часто людьми в обыденной жизни очень хорошими. «Не клади плохо, не вводи вора в соблазн» — говорит пословица. Лежит вещь «плохо», без присмотра — сем-ка возьму, вот и воровство. Человек хороший, крестьянин-земледелец, имеющий надел, двор и семейство, не то чтобы какой-нибудь бездомный прощалыга, нравственно испорченный человек, но просто обыкновенный человек, который летом в страду работает до изнеможения, держит все посты, соблюдает «все законы», становится вором потому только, что вещь лежала плохо, без присмотра. Залезли ребята в амбар утащить кубель сала, осьмину конопли, хозяин на беду проснулся, выскочил на шум, дубина под руку кому-нибудь из ребят попалась — убийство. Сидели вместе приятели, выпили, у хозяина часы хороши показались приятелю, зашедшему в гости, нож под руку попался — убийство. Выпивши был, на полушубок позарился, топор под руку поп-лея, «он» (бес) подтолкнул — убийство. Пили вместе, деньги в кабаке у него видел, поехали вместе и т. д.

Все «случаи». Повторяю, специалистов по части убийств и грабежей, настоящих разбойников нет, но каждый всегда опасается «случая» и остерегается всякого, даже своего знакомого. Встретились вы с человеком в глухом месте — иди, брат, своей дорогой, отваливай прочь, кто тебя знает, что у тебя на уме, да и сам ты не знаешь, что тебе сейчас на ум придет. Встречный же, видя, что вы с «запасом», остерегается. Меня с первого раза ужасно поразила та осторожность и недоверчивость, с которой смотрит дорогой мужик на каждого встречного, особенно если имеет при себе деньги. Едем мы вдвоем с Сидором — ничего; чуть только он заметит какого-нибудь пешехода, особенно если место глухое, лесистое, — сейчас вожжи подбирает, искоса посматривая на прохожего. Чуть что, — и по лошадям. Потому, неровен час, в нутро к человеку не влезешь, что у него на уме, не узнаешь. Ко всему этому я теперь привык, но сначала меня как-то коробило, когда я видел, что меня лично, самого меня, каждый считает способным убить, ограбить, обокрасть, обмануть, надуть, обвесить, обмерить, обсчитать. Конечно, в три года крестьяне соседних деревень, в особенности из молодых, мало-помалу стали доверчивее, видя, что я не обсчитываю, не обманываю, плачу по уговору, не прижимаю.

К вечеру я приехал в деревню. Староста обо всем уже позаботился: протопил печи, убрал дом. Только что прошел слух о моем приезде, о том что в Б. приехал на житье барин, — почему-то все думали, что я чуть не генерал и уж по крайней мере полковник, — ко мне начали являться различные люди наниматься в ключники, буфетчики, повара, кучера, лакеи, конторщики, ключницы, экономки, прачки, горничные. Все думали, что я, как барин, поселившийся в деревне и, значит, нажившийся на службе, непременно обзаведусь, то есть возьму экономку, куплю прежде всего лошадей, парадную сбрую, экипаж. Каково же было удивление всех, когда я перевел старосту в дом, поручил жене его готовить мне кушанье, взял для прислуги и работ молодого крестьянина, завел всего одну лошадь, стал разъезжать одиночкой, дома никакого не устраивал, но увеличил количество скота, стал расчищать луга, сеять лен…

Взволнованный воспоминаниями обо всем пережитом, я долго не мог заснуть, на другой день встал поздно и тотчас же отправился на выставку. Спешил я потому, что в этот день должно было совершиться открытие выставки, и я обещал Сидору показать архиерея.

Открытие выставки было торжественное. Молебствие совершал сам преосвященный. Публики мало. Присутствовали при открытии только начальство, распорядители выставки, которые отличались от прочих большими зелеными кокардами из шелковых ленточек — почему зелеными? потому ли, что зеленый цвет есть цвет надежды, потому ли, что сельский хозяин летом, конечно, живет среди зелени? Человек пять-шесть экспонентов, несколько учеников земледельческого училища, присланных на выставку, несколько дам, пришедших, очевидно, для молебствия. Съехавшихся на выставку из губернии сельских хозяев изображали мы двое, то есть я и Сидор: я был представителем земледельцев-помещиков (только один я во всей губернии нашелся, что поехал на выставку), Сидор представителем крестьянского сословия. Взглянув мельком на выставленные в главном здании хлеба и овощи, можно было подумать, что огородничество у нас в губернии процветает, потому что были выставлены такие тыквы, кукуруза, артишоки, капуста, — ума помрачение! Сидора в особенности заинтересовали тыквы, когда он узнал, что их можно есть. Большие кочни капусты ему тоже понравились, потому что у крестьян на капусте обыкновенно бывает только хворост, а если и случаются кочешочки, то не больше хорошего яблока.

— Это, должно быть, огородники выводили, А. Н.?

— Разумеется.

— Ну, так. Знают эти огородники.

У наших крестьян огородничество в крайне плохом состоянии, белой капусты даже у самого зажиточного крестьянина вы не увидите, и для приготовления капусты обыкновенно употребляется свекла, зеленый капустный лист — хворост — и свекольник, вследствие чего капуста выходит серая. Крестьяне наши убеждены, что огородники, которые снимают огороды по господским домам и у которых отлично растут всякие овощи, потому выращивают хорошие овощи, что «знают», то есть умеют наговаривать, ворожить.

Взглянув мельком на хлеба и овощи, мы с Сидором, пока преосвященный с начальством осматривали главное здание, побежали в особенное помещение, устроенное для скота: лошади и скот более всего интересовали нас, а Сидора в особенности лошади, к которым каждый крестьянин имеет пристрастие. Пришли в помещение для скота: стойла устроены как следует, но пусты. Наша губерния выставила всего только одну лошадь. Стоит

Одна бедняжечка, как рекрут на часах, и попоной покрыта, должно быть, от глазу, и ярлычок прибит, на котором написано: арденско-русской породы. Попросил, чтобы сняли попону, — сняли, показали: чалая кобыла, хорошая кобыла! Расспросил: говорят, родилась от простой кобылы и арденского жеребца из случной конюшни. Хорошая лошадь, как раз в жеребца уродилась, чалой масти, зад широкий, росту большого, грудь хорошая — разумеется, на корму. Думал купить — не для работы, конечно, а для проезду одиночкой — не продается. Спрашиваю, нет ли на вашем заводе еще таких лошадей на продажу? Молчит. Так толку и не добился. Таким образом, вся наша губерния только одну лошадь выставила, соседние же губернии ничего не выставили. Этой лошади дали серебряную медаль, и в отчете о выставке напечатано так: «Метису арденско-русской породы, как доказывающему улучшение местного коневодства путем скрещивания с одною из лучших пород рабочих лошадей, малую серебряную медаль Московского общества улучшения скотоводства в России». Когда я прочитал отчет, то пожалел, что не послушал Ивана-старосту и не послал на выставку свою корову-белобочку, может, и ей что-нибудь выкинули бы, как метису, доказывающему улучшение местного скотоводства. Медалей, говорят, было заготовлено штук 50, в том числе золотых и серебряных 36, да похвальных листов 200, может быть, и на мою долю что-нибудь бы досталось. Даже очень вероятно, что досталось бы, потому что у моей белобочки хвоста нет. Может, такая уродилась, а может, оторвала летом на пустоши. У нас ежегодно на пустошах штук 5 или 6 коров отрывают хвосты: начнет хвостом отмахиваться от оводов, зацепится за дерево, пастух не заметит и утонит стадо, корова рвется, рвется, оторвет хвост (так потом на деревьях хвосты и находят) и прибежит домой вся в крови, без хвоста. Может быть, хоть лист похвальный дали бы этой корове за то, что уж очень удобна для пастьбы на наших пустошах. Дивился я, читая отчет, как хорошо написано: и «метис», и «улучшение местного коневодства», и «скрещивание с лучшей породой рабочих лошадей»! И в департаменте лучше не напишут. Недостает только, чтобы в газетах напечатали: «Отрадно видеть, что землевладельцы обратили внимание на улучшение местного коневодства путем скрещивания с известной арденской породой». И как это они умеют так расписывать! А дело очень просто: в губернском городе есть случная конюшня и в ней жеребец арденской породы для улучшения местной породы рабочих лошадей, привели простую кобылу, случили с этим арденским жеребцом, родился от нее жеребенок в отца — счастье — выкормили. Случилась выставка, прислали на выставку, лошадь хорошая, выставлена всего одна, медалей много, не возвращать же туда, откуда их прислали, — ну и дали медальку: по крайне мере в другой раз, когда понадобится выставка, скорее что-нибудь пришлют. А тут сейчас и «метис», и «улучшение местного коневодства», и «скрещивание с одной из лучших пород рабочих лошадей»!

И почему же арденская порода — одна из лучших пород рабочих лошадей для, нашей губернии?! Пока я любовался на чалую кобылу, Сидор уже осмотрел лошадей, выставленных казенною фермою: четыре саврасых кобылы норвежской горной породы. Вот так лошади! Небольшого роста, крепкие, доброезжие, тело держат, с побежкой, самые настоящие для нас лошади, — и работать хороша, и проехать есть на чем. Осмотрев этих лошадей, я мигнул Сидору.

— Ну что?

— Хороши кобылки. Вот тех бы парочку купить, что с краю стоят, подошли бы к нашему савраске. Славная бы троечка вышла — жаль только, что кобылки — ну, да оно ничего. Я пытал старика, что при лошадях, — кобылки хорошие, говорит, доброезжие, если хорошо кормить, — зажиреют и жеребиться не будут. Только, говорит, дешево не продадут: нам, говорит, самим для показу нужны.

— А чалая?

— Не побежит.

— Что ты?

— Да уж это наверно. Маловато, однако, лошадей, лучше было нам в Зубово на ярмарку ехать, туда табуны пригоняют.

— Может, и продадут. А не продадут — по крайней мере осмотрим хороших лошадей. — А что же их смотреть!

— Посмотрим, узнаем, какая порода лучше. Вот эти савраски, сам говоришь, хороши, норвежской породы. Вот и будем знать, что для работы нужно купить лошадей норвежской горной породы.

— Да где же мы их купим?

— А может, у них на заводе продадут.

— Так. Только вон ту среднюю не покупайте.

— А что?

— Изъян есть, слабовата: я ей крестец давил, — сдает. Старик рассердился: зачем, говорит, трогаешь, а я ему: мы, дядюшка, купить желаем, нужно посмотреть. Барин сам не досмотрит, мне велел смотреть. Зубы, говорю, позвольте посмотреть. Не дал: у нас, говорит, начальство само знает, сколько лет какой лошади, а то всякому зубы смотреть позволь. Проваливай, говорит. Да как же, говорю: мы покупатели, а вы зубы смотреть не позволяете, изъян, должно быть, есть. Ступай, говорит, а не то начальнику пожалуюсь. Он тебе изъян в шею сделает.

Спросил об саврасых лошадях — не продают. Нет ли, спрашиваю, на заводе продажных хотя жеребяток. Нет, говорит, мы еще сами разводимся, всего 11 лет как завели эту породу.

Так всего на выставке и было пять лошадей. Одну лошадь наша губерния выставила, да четыре лошади — казенная ферма. Казенным лошадям большую серебряную медаль дали, и стоит: хороши лошади.

За лошадьми следовал отдел овцеводства. Овцы, как я уже говорил, для нашей губернии вещь весьма важная, особенно для крестьян. Помещики у нас держат мало овец — почему? — не знаю, но у крестьян овца составляет главную статью, потому что овца не только окупает корм, но еще и приносит доход, тогда как рогатый скот дохода не приносит. Овца требует мало корму, потому что весной находит траву ранее, а осенью позже, чем рогатый скот. Когда овца уже наедается, рогатый скот еще голодает. Летом тоже овца наедается на таких пастбищах, где рогатому скоту взять нечего. Овца дает шерсть и приносит пару ягнят, которые вырастают к осени без всякого за ними ухода. Естественно было ожидать, что на местной выставке овцеводство будет представлено соответственно той важности, какую оно играет в местном хозяйстве. Не тут-то было. Овцеводство было представлено еще менее, чем сословие крестьян землевладельцев, которое изображал привезенный мною Сидор — единственный крестьянин, приехавший на выставку для изучения выставленных предметов. Наша губерния не выставила ни одной овцы, соседние губернии тоже овец не выставили, вывезла же этот отдел казенная ферма, которая прислала мериносов — по паре чистой электоральной породы, электоральной негретини и электоральной рамбулье, и мясных овец метисов фландрско-оксфордшайрдаунской породы. Тонкорунные овцы хороши, говорят, но награды им не дали, потому что овцы были признаны мало соответствующими местным условиям хозяйства, мясным же овцам дали медную медаль, в видах поощрения мясного овцеводства. Обидно, я думаю, мясным овцам, что их наградили не так, как арденского ублюдка! Но и то сказать, овцы с казенной фермы, где и уход иной, и за деньгами не стоят. Овцы хороши, слов нет, — шерсть длинная, хорошая, вес большой, — хотя хорошая, крупная крестьянская ярка иногда завесит не менее. Каковы овчины — неизвестно, а это дело важное, но так как эти овцы разведены на казенной ферме, то сказать о значении их для нашего овцеводства ничего нельзя, потому что условия казенного хозяйства иные, чем наши.

Крупного рогатого скота на выставке тоже было очень мало. Из нашей губернии было 5 экспонентов из трех уездов, остальные же 8 уездов ничего не прислали, городские жители, у которых лучший местный скот, ничего не прислали, известные скотовладельцы, обладающие большими стадами отличного скота, тоже ничего не прислали. Три экспонента из одного уезда выставили: первый — 3 штуки русско-фохтландско-альгаусской породы, которым за их типичность, хорошее содержание, а также за распространение владельцем этого скота улучшений в местном скотоводстве присудили малую золотую медаль. Второй — 4 штуки неизвестной породы. Я говорю — неизвестной, потому что специалисты не могли решить, какой породы этот скот, так как в одном отчете сказано: «метисы альгаусско-русской породы», а в другом — «метисы венсишельско-русской породы». Этому экспоненту серебряную медаль выкинули за хорошее содержание, как сказано в отчете, где скот назван альгаусско- русским, в другом же отчете, где скот назван венсишельско-русским, напротив, сказано, что скот выращен и содержан худо. Так под сомнением и осталось, какая порода. Спрашивал я у мальчика-пастушка, находившегося при этом скоте, какой породы скот, на что он отвечал «паньской». Третий выставил одного бычка неизвестной породы: одни считали его голландско- русским метисом, другие — альгаусско-русским метисом. Так как хозяина самого не было, то и нельзя было решить, голландская или альгаусская порода была употреблена для улучшения русской путем скрещивания. Этому бычку ничего не присудили, хотя, по-моему, несправедливо. Я не специалист по скотоводству, не знаток в породах, и хотя могу отличить голландскую корову от альгаусской — голландская пегая, а альгаусская бурая, — но в метисах толку не понимаю и никак не могу узнать, сколько в метисе русской крови, сколько голландской, сколько альгаусской, но и специалисты наши, судя по разногласию отчетов, должно быть, тоже не очень сильны в этом отношении. Что же касается бычка, которого одни считали голландским, а другие альгаусско-русским, то мне кажется, что этот бычок такая родня голландскому, про которую мужики говорят: «Да онче сродни — ее дедушка с его бабушкой на одном солнце анучи сушили», но все-таки и этому бычку нужно было дать хотя похвальный лист — ведь все равно, даром же пропадут листы! — в видах поощрений хозяев, оказавших уважение начальству и приславших скот на выставку.

Четвертый экспонент выставил 3 штуки, которым за однообразие типа выкинули медную медальку, но и тут насчет породы опять вышло разногласие: в одном отчете напечатано, что эти три штуки «простой русской породы», а в другом отчете напечатано, что это «венсишельско-айширско-тирольские метисы». Кто прав — не знаю. Пятый экспонент выставил корову неизвестного происхождения, крупного типа украинского с посредственными мясными и очень плохими молочными признаками. Больше ничего и не было: с целой губернии всего 11 штук собрали, да и то почти все из одного места. Из соседней губернии было выставлено 3 штуки хорошего скота. Половина стойл осталась пустою. Выставка скотоводства, коневодства и овцеводства положительно не удалась, и по окончании осмотра этого отдела я не мог не согласиться с Сидором, что «для этого ехать не стоило».

Осмотрели скот, полюбовались курами, причем Сидору очень понравились маленькие курочки (потому, говорит, утешные курочки и для горниц лучше голубей, которые летают и везде пакостят), взглянули мельком на выставку книг сельскохозяйственных…, а между тем заиграла музыка, открылся ресторан, публики прибавилось. Зашел в ресторан, встретил двух помещиков-экспонентов, с которыми вчера познакомился. Что ж, господа, говорю, много хозяев на выставку наехало? Нет, говорят, никого еще нет; может, подъедут. Посидели, закусили, музыку послушали и пошли осматривать отдел полеводства и огородничества. Интересного мало: мешочек с пшеницей, мешочек с рожью, мешочек с овсом, а там опять мешочек с пшеницей — разумеется, все на подбор хлеб хороший. Были и хорошие коллекции, но больше все сбор разный. Всего из 6 губерний было 23 экспонента, которые выставили 182 предмета. Разумеется, тут уже все считается: один прислал лук, другой ворсильные шишки, третий пшеницу и т. д. Пока мы смотрели отделы полеводства и технический, Сидор смотрел механический отдел, где 8 экспонентов выставили 53 предмета, между которыми главное место занимали предметы из какого-то шведского склада, теперь, говорят, уже закрывшегося, и предметы местного агронома-изобретателя, выставившего плуг-соху, бороны, катки, особенные грабли. Когда мы вошли в механический отдел, Сидор, уже все пересмотревший, таинственно отвел меня в сторону.

— Тут штука есть, А. Н.

— Какая?

— Такая штука, говорят, чтобы град отводить.

— Что ты? где?

— Вон там стоит.

Действительно, местным агрономом был выставлен градоотвод, состоящий из шеста, на верхнем конце которого укреплено медное острие, от которого идет обвитая спирально около шеста проволока.

— Купить бы следовало на случай града, потому что, неровен час, у нас раз все поля отбило.

— Да зачем же покупать — мы и сами можем сделать, штука немудреная.

— Сделать-то не мудрено, да пользы не будет, тут, известное дело, с наговором делано. От одного шеста какая же польза, если наговору нет! Деды такие бывают, что град отводят, наговаривают тоже, здесь тоже на шесту наговор должен быть.

— А если это простой шест, без наговору?

— Зачем же без наговору шест будут показывать! Какая же в нем без наговору польза! Разве град простого шеста испугается?

— Вот, если дадут за градоотвод медаль, так куплю.

Однако, медали за градоотвод не дали, и я его не купил. Сидор все-таки остался при убеждении, что это шест не простой. Уже не первый раз мне случается слышать от Сидора, что и между господами есть такие, что умеют наговаривать. Есть у нас барыня, которая лечит гомеопатическими крупинками и иногда помогает, — Сидор и все крестьяне убеждены, что барыня эта «знает» и наговаривает на крупинки. Сколько я ни убеждал Сидора, что тут никакого наговора нет, что это просто гомеопатические лекарства, которые можно купить и давать, когда кто заболеет, что гомеопатией все лечат, потому что это не трудно, не требует никаких знаний, — он все-таки остается при своем.

— Какое ж в такой махонькой крупке лекарство может быть! Ни скусу в этой крупке нет, ни запаху, насилу в рот поймаешь, — какое тут лекарство! Известное дело, наговор, она на эти крупки наговаривает. Вот фельдшер дает лекарство, — так там видно, что лекарство, — либо кисло, либо солоно, либо горько. То лекарство, а тут, видимое дело, наговор!

Осмотрев все отделы, зашли в ресторан, посидели, послушали музыку, еще раз зашли в отдел скотоводства. На другой день все утро — деваться некуда, знакомых нет — опять провел на выставке. Пройдусь по залам, зайду в отдел скотоводства, постою, посмотрю, как коровы жвачку жуют, посижу подле музыки, в ресторан зайду, рюмку водки выпью, опять пойду смотреть, как коровы жвачку жуют, музыку послушаю… Каждый день приходил я на выставку — все надеялся встретиться с хозяевами, которые приедут на выставку, но так никого и не видал, потому что другого такого простака, как я, чтобы на губернскую выставку ехать, не выискалось. Придешь, бродишь по пустым залам: около полудня зайдут несколько посетителей музыку послушать или позавтракать в ресторане; если бы не было ресторана и музыки, то так все время выставка и простояла бы пустою. Пусто, уныло, видно, что вся эта выставка никому, кроме распорядителей, не нужна. Хозяев нет, никто выставкой не интересуется, потому что, какой же интерес для губернских чиновников и дам может представлять какая-нибудь рожь-ваза или венсишельско-айширско-тирольская телка? Если же и приходил кое-кто на выставку, то или музыку послушать, или в ресторане закусить, или так прогуляться, для возбуждения аппетита перед обедом. Только одни распорядители — нужно им отдать справедливость — принимали живое участие в затеянном деле и, как говорится, на плечах вынесли выставку. Не говоря уже об устройстве здания и приспособлений, сколько хлопот нужно было, чтобы собрать то немногое, что было прислано на выставку, чтобы привлечь публику (устройство ресторана и музыка была в этом отношении мера самая практическая). Наконец, и во время самой выставки они не жалели сил: постоянно присутствовали и, насколько возможно, оживляли ее своею деятельностью, устраивали испытания машин, беседы, экспертизы и пр. Конечно, испытания не удались, как это обыкновенно бывает. Пробовали, например, корчевальную машину: облюбовали в городском саду недалеко от выставки пень и задумали его вытащить, принесли корчевальную машину, наставили и пустили в ход, трах… машина сломалась, а пень так и остался, как был, ни на чуточку с места не сдвинулся. Сидор, впрочем, наперед говорил, что этого пня не вытащут, «потому, говорит, это пень такой, корень редкой, природное дерево».

— Да ты почем знаешь? — заметил я ему.

— Это по коре видно. Я, как на железной дороге был, насмотрелся. Сколько мы их тогда повытаскали! Сейчас видно, что так не вытащут, -не с той стороны машина берет, так только еловый пень вытащишь, а с березовым — шалишь, немец!

Пробовали еще конный привод пускать, тоже не поладилось, кони испугались, порвали упряжь, людей чуть не затоптали.

Агроном задумал было беседу относительно овечьей шерсти. Собралась публика: неизменные мы с Сидором, изображающие приезжих хозяев, да двое или трое из экспонентов. Начал агроном об мериносовой шерсти говорить, дощечку какую-то медную вынул шерсть пробовать, но, заметив, что никто не слушает, так и бросил.

Уныло, пусто, никому не нужно. Одни только я с Сидором ходим с утра до вечера по выставке и думаем: «Эк нас нелегкая понесла». Обидно даже: эта поездка мне обошлась 28 рублей 50 копеек, а за эти деньги можно десятину льну обработать. Долго потом я не мог утешиться, что поверил в выставку и потратил на поездку 28 рублей 50 копеек, которые можно было бы употребить гораздо производительнее. Утешился я только тогда, когда прочитал отчет и узнал, что земство дало на выставку 300 рублей, Министерство государственных имуществ 500 рублей, Министерство финансов 500 рублей, что от министерств и разных сельскохозяйственных обществ выдано 3 золотых, 7 больших серебряных, 20 малых серебряных и 6 бронзовых медалей. Значит, не я один поверил в выставку, не я один думал, что это дело серьезное. Но кто же, в самом деле, мог знать, что никто на выставку не приедет, что никто, кроме распорядителей и нескольких городских обывателей, ее посещать не будет, что будет выставлено всего одна лошадь, ни одной овцы, несколько плохих коровенок, нераспроданные машины из какого-то склада, какой-то градоотвод? Кто же мог знать, что случится такое «прискорбное» явление? Конечно, те, которые не приехали, знали, что такое губернская выставка, но я, который до сих пор только читал отчеты о выставках, где есть и «метисы», и «улучшение местного коневодства», и «полезная для края деятельность», — разве я мог знать, что и выставка есть «отрадное» явление в том же роде, как приговоры об учреждении школ, попечительств, уничтожение кабаков, отдачи инородцев в классические гимназии и пр. и пр.

Да, близок локоть, да не укусишь, — так 28 рублей 50 копеечек и ухнули. Узнал я от знакомых, что в одной из больших гостиниц по случаю выставки будет обед, на который соберутся и члены общества, и экспоненты, и приезжие хозяева. Отправился, конечно, и я, в надежде, что тут, за обедом, можно будет потолковать об интересующих меня хозяйственных вопросах. На обед собралось довольно много народу: распорядители выставки, члены нашего сельскохозяйственного общества, постоянно живущие в городе, некоторые из экспонентов, приехавшие на выставку местные хозяева, то есть я («Петербург», как назвал меня один знакомый за мое незнание провинциальной жизни), поверивший, что действительно, взаправду будет выставка, что взаправду существует сельскохозяйственное общество и т. д., местные адвокаты, юристы, актеры местного театра. Ни за обедом, ни после обеда, разумеется, никаких разговоров о хозяйстве не было, и никто бы не догадался, что это обед по случаю выставки. Просто был обед. Сначала, разумеется, выпили и закусили, потом сели за стол. Пока не удовлетворили голода, было не до разговоров, потом, когда выпили, оживились, и с половины обеда стали требовать от игравшей во время стола музыки «чего-нибудь из „Прекрасной Елены“», 32 потом еще выпили, и пошло шампанское, рассказывание пикантных анекдотов и, наконец, танцы… Вспомнились мне наши обеды на съездах натуралистов« — в Петербурге у Демута, в Москве у Гурина, наши ужины после заседаний химического общества 34 — какая разница! И мы тоже пили и пели, и плясали, и веселились, но каждый обед ложился в памяти светлым воспоминанием, каждый обед еще крепче связывал в одну семью разбросанных по всей России химиков. Сколько интересных вопросов решалось за этими обедами, сколько высказывалось новых мыслей, сколько жизни было в спорах! А тут. Бог знает что! Главное дело, что и веселья-то настоящего нет, того веселья, которое бывает, когда люди соберутся для общего дела и сойдутся, чтобы за стаканом вина обменяться мыслями.

Обед этот произвел на меня до крайности тяжелое впечатление, потому, должно быть, что я уже почти три года ни на каких обедах не бывал. И отчего это на наших обедах, чуть только выпили, сейчас пикантные анекдоты и канкан? Случалось мне не раз в течение этих трех лет бывать на обедах у крестьян по случаю новоселья, обновления свечи в Никольщину и т. п., то есть на таких обедах, где собираются все хозяева деревни. Никогда не слыхал я за этими обедами ничего пикантного, ничего скандального. Усядутся все чинно за стол, сидят степенно, толкуют о хозяйстве, о погоде, об ожидаемых урожаях и заработках, о местных интересах… выпьют — загалдят, разговор делается оживленнее, но никогда не принимает скоромного направления. Начинаются мечтания о том блаженном времени, когда хлеб будет родиться хорошо, — ничего пикантного, нескромного. Видно, что у людей есть общие интересы, что им есть о чем поговорить, а у нас никакого общего интереса нет, говорить не о чем, и единственно, на чем мы сходимся, что всем нам обще и доступно — это мотивы из „Прекрасной Елены“.

Усталый, измученный, пришел я в свой номер.

— Ну, что, Сидор?

— Домой бы пора ехать, А. Н. У нас, чай, уж лен начали мять. Да, домой, домой. Но мне хотелось проделать все до конца, и потому я остался еще на день, чтобы побывать в заседании нашего сельскохозяйственного общества, 35 назначенном по случаю выставки.

Собрались, разумеется, кто? — присутствующие городские члены общества, живущие в городе, хозяйством самолично не занимающиеся и состоящие на службе. Я так и думал, что председатель откроет заседание речью, в которой, как председатель валдайского съезда („Земледельческая Газета“ 1872 года, No 19), обратит внимание съезда на то, что вообще сельское хозяйство в губернии в упадке, „что немногие хозяева занимаются им с знанием и капиталом, что из этих хозяев почти никто не прибыл на съезд, а те немногие, которые присутствуют, — или вовсе не имели своего хозяйства, или перестали и перестают им заниматься, что хотя управою было разослано более ста приглашений, но как настоящий, так и прошлый съезды были малолюдны, и что это, по-видимому, указывает на малый интерес, возбуждаемый съездом между хозяевами, поэтому не следует ли на будущее время прекратить созыв съездов, или же принять какие-либо меры, чтобы собрания эти были полезны и возбуждали внимание сельских хозяев“. Но председатель этого не сказал и, вообще, никакой речи не сказал, да и не к кому было обратиться с речью, потому что из местных землевладельцев-хозяев приехал на выставку один только я, да еще двое помещиков-экспонентов, выставивших скот. Сели. Секретарь объявил, что господин такой-то

сделает сообщение об обработке паровых полей. Оказалось, что господин намерен был повторить то, что он обещал уже на бывшем два года назад сельскохозяйственном съезде и что им было напечатано в особой записке. Записка эта очень интересна, в ней господин агроном заявляет, что он получил хозяйственное образование в высшем агрономическом заведении, был послан для усовершенствования за границу и, наконец, заведовал хозяйством казенной формы, где убедился, что у нас неприменимы те улучшенные способы полевозделывания, которые употребляются за границею, что мы не можем употреблять улучшенные орудия, разумеется, вследствие „недобросовестности русского крестьянина“, вследствие „невежества и бессовестности“ батраков, вследствие „безответственности и известных нам качеств русского крестьянина относительно его пренебрежения и невнимания к чужой собственности“. Дело, видите ли, в том, что когда агроном заведовал казенной фермой, то с ним случилось то, что случилось со многими хозяевами, которые без толку заводили плуги и разные улучшенные машины. Оказалось, что орудия и машины не производили того количества работы, которое полагается, что их портили и ломали, что лошади были худы и искалечены, что в рабочем сарае не было порядка, и орудия сваливались без разбору в кучу, „так что часто рабочий, выезжая в поле, опаздывал двумя часами, собственно, за невозможностью вытащить нужное орудие, что у него в хозяйстве пошла ломка орудий с ежедневной потерей различных частей снарядов и инструментов“ и т. д. и т. д. Агроном, конечно, свалил все на недобросовестность, невежество и прочие дурные качества русского крестьянина, пришел к убеждению, что с таким народом ничего не поделаешь, и забраковал все улучшенные орудия. Затем, на основании различных соображений, агроном пришел к заключению, что у нас неприменима плодосменная система, что мы не можем сеять клевер, не можем употреблять искусственные туки, улучшать скот и пр. Так что мы должны оставаться при старой трехпольной системе хозяйства, отдавать земли на обработку крестьянам издельно, с их орудиями и лошадьми, вести такое же скотоводство, как прежде, словом, делать то, что делается нынче в падающих год от году хозяйствах. Но, внушая оставаться при старой системе хозяйства, агроном все-таки предлагает некоторые улучшения, которые должны возвысить доходность имений и способствовать увеличению благосостояния крестьян. Эти улучшения состоят в том, чтобы вывозить навоз зимой и пахать яровое поле на зиму. Об этом-то, собственно, и было сделано сообщение. Ну, разумеется, поспорили: нельзя же — все-таки заседание общества!

Вся эта поездка мне обошлась 28 рублей 50 копеек, то есть 4 куля ржи, или 9 кулей овса. Чему же я за эту сумму научился? Что узнал полезного?

А то, что и выставки, и съезды сельских хозяев, и сельскохозяйственные общества не более, как „отрадные явления“, такие же, как приговоры о школах, об уничтожении кабаков и пр.

Прискорбно, однако, видеть, что есть, подобно мне, люди, которые верят и в выставки, и в съезды, и в отчеты. А какой отчет написан о нашей выставке!

Письмо пятое

Выпив водочки и поужинав. — Батищевские собаки. — История Лыски. — Кому выл Цурик. — Передряга с кондитером Савельичем. — „Прихоти“ Савельича. — Его изобретения. — Самодельная коляска. — Печенье из бобов. — Сердитый чиновник. Как введены были в Батищеве посевы льна. — Вся сила в бабах. Бабий труд и бабий сундук. — Введение плужной пашни в Батищеве. Корчевка березняка. — Что пень собьем, то грош найдем. — По поводу Пастера. — Мятье льна. — Мужик сер, да не черт его ум съел. — О коновалах.

Я отпраздновал пятую годовщину [5.1]… Зима в нынешнем году такая же лютая, как в 1870-71. Морозы стоят страшные — птицы замерзают.

Декабрь. В пять часов уже темно…

Я возвратился со скотного двора, выслушал отчеты старосты, сделал распоряжения на завтра, записал приход, расход, умолот и пр., напился чаю, спросил уроки у детей' и в восемь часов…

»Выпив водочки и поужинав«, ложусь спать. Этой же фразой начиналось и мое первое письмо „из деревни“, но приятель, которого я просил передать письмо в редакцию, вычеркнул слова: „выпив водочки“. Вышло, по-моему, нескладно, а главное — неверно, потому кто же в деревне, будучи настолько богат, чтобы всегда иметь на дому водку, ложится спать, не выпив ее за ужином? Ясно, приятель вычеркнул эти слова, желая меня соблюсти. Известно, что у нас, если кто потеряет место и очутится без службы, да к тому же попадет в деревню, то он никакого дела себе найти не может, от скуки начинает пить и спивается, точно так же, как обратно мужик обыкновенно спивается, если попадет на службу, где у него никакого настоящего дела нет. Приятель, должно быть, боялся, чтобы не подумали, что я сделался в деревне пьяницей и, соблюдая меня, зачеркнул „выпить водочки“. Обыкновенно все начинают с того, что выпивают только за ужином, потом привыкают выпивать и за обедом, потом, мало-помалу, привыкают опохмеляться утром, а раз человек стал опохмеляться — недаром говорится: „пей, да не опохмеляйся“ — и утром натощак вместо чаю пить водку — кончено, разумеется, кончено для человека, который не работает. Работающему мужику нипочем, даже полезно выпить стакан водки в пять часов утра перед завтраком.

Теперь за меня опасаться нечего, соблюдать меня не нужно, потому что прошло уже пять лет, и я не спился, несмотря на то, что в Петербурге перед отъездом многие предсказывали мне такой конец. Конечно, я пью и даже не водку, а „вино“, в акцизном значении этого слова, а говорят, акцизное-то вино и имеет свойство делать людей пьяницами и развивать „запой“, который неизвестен в чужих странах, где пьют настоящее, а не акцизное вино. Выпиваю рюмку, другую за обедом, нужно же что-нибудь пить, когда настоящего вина нет; выпиваю и за ужином, но все-таки не спился, потому что никогда не опохмеляюсь, а отпиваюсь по утрам чаем. Поэтому, желая вновь описать мой зимний день, нисколько не опасаясь, начинаю.

…Выпив водочки и поужинав, я ложусь спать, уложив предварительно детей, из коих младший спит в своей комнате рядом со мною, и ночью находится специально под моим надзором, потому что у меня нет ни няньки, ни гувернантки. Засыпая, я уже не мечтаю теперь о клевере, потому что мечты исполнились, и клеверные поля существуют в Батищеве. Теперь загады мои идут далее, и я мечтаю как бы устроить винокуренный заводец, и устрою, когда акцизное дело будет настоящим образом установлено, так что можно будет рассчитывать на что-нибудь верное. Сплю я спокойно, ничто не нарушает мой покой; не слышно даже отрывистого лая Лыски, которого, увы! уже нет на свете. Да, Лыски уже не существует, и причиною этому я — я, внесший новые элементы в мирную жизнь прежних обитателей Батищева. Как ни хитер, как ни осторожен был старый Лыска, но все же попался-таки на зубы волку, а всему я причиною. Какая, казалось бы, связь могла существовать между мною, жившим в Петербурге, и Лыской, жившим в каком-то уединенном Батищеве? А вот же! не попади я из Петербурга в Батищево, не расширь я своего хозяйства, не разведи я разных новшеств, жил бы да жил старик Лыска и мирно бы почил между поленницами дров за овином. Конечно, и Лыска виноват, потому что, живи он по-старому, не увлекайся, был бы до сих пор здрав и невредим, но увлекаться так свойственно не только собаке, а и человеку, одаренному высшим разумом. Да, бедный Лыска, дорого поплатился ты за свои увлечения на старости лет!

Прежде, когда в Батищеве, кроме меня, жил только староста, скотник и Сидор, когда я описывал, как мы жили, в моем первом письме, у нас была всего только одна собака — старый Лыска. Жил тогда Лыска в сенях старухиной избы, которые на ночь аккуратно запирались, поэтому Лыска, чуя волков, мог брехать, но волки ему ничего сделать не могли, так как двери запирались плотно. Днем Лыска далеко не отходил, иногда разве, если старуха поскупится бросить ему хлеба — тогда старуха и Иван жили на своем хлебе, — побежит он, поднявши хвост крючком, мелкой рысцой, на мельницу, поест там мучной пыли, напьется в речке, а потом сейчас же вернется домой, ляжет около избы и брешет на проезжающих. Умен он был удивительно, никогда никого не укусит, но зато никого и не пропустит. Чуть только заслышит колокольчик или стук телеги — нам часто и не слышно еще — тотчас начинает, лежа, отрывисто побрехивать, вот колокольчик ближе и ближе, Лыска встает, рысцой бежит к полевым воротцам, встречает проезжающего с громким лаем, провожает его по усадьбе и затем опять возвращается на свое место. Никогда он не злился, никогда не бросался под ноги лошадям, ни к кому с лаем не приставал, умнейшая собака был и совершенно хорошо понимал, что его дело только брехать и тем давать знать хозяину, что кто-то идет или едет. Свой колокольчик, стук своей телеги, своих лошадей Лыска знал отлично и никогда не лаял на своих, как заменившие его глупые молодые собачонки, которые лают и на чужого, и на своего, даже на меня, когда я возвращаюсь домой поздно вечером. Бывало ждешь Сидора со станции, услышишь колокольчик, Лыска не лает; верно, значит, Сидор едет: Лыска узнал свой колокольчик. Идешь навстречу, чтобы поскорее получить письма и газеты — это было еще в то время, когда я верил тому, что пишут в газетах, — а Лыска уже бежит вперед и весело виляет хвостом, точно сказать хочет: это Сидор со станции едет и письма тебе везет. Лыска даже понимал, когда Сидор везет письма, а когда нет, потому что, когда везет, то, зная, что это мне доставит удовольствие и что я всегда радуюсь, когда получаю письма, Сидор едет скорее, веселее, когда же нет — едет шагом. Заслышу, бывало, колокольчик, если Лыска весело бежит к воротцам — бегу, наверно письма или, по крайней мере, журнал — журналу я тоже всегда особенно радовался. Если же Лыска бежит вяло, мелкой рысцой — и спешить не стоит: наверно одни газеты. И какой удивительный слух был у этого Лыски — у дворняг именно слух развит, а не чутье, как у охотничьих собак, — никогда не ошибается. На что уже тонок слух у Ивана-старосты, все колокольчики знает, и мирового, и станового, и акцизного — вот, если бы Иван держал кабак, поймай его с вином неузаконенной крепости — за версту услышит, что акцизный едет, сейчас бух спирту в бочку — измеряй, батюшка, градусы, а уехал — опять водицы можно подбавить — и фединского барина, и волостного, но все-таки Иван колокольчик бардинской барыни от нашего отличить не может, а Лыска отличает. Под вечер Лыска никуда не выходил, разве летом иногда — Лыска отлично знал, что летом волков бояться нечего — зайдет в дом, выпросит себе какой-нибудь кусочек, съест и пойдет на свое место к старухиной избе, зимой же Лыска даже в дом не ходил, с раннего вечера в сумерки заберется в сени старухиной избы и, чуть заслышит волка, отрывисто побрехивает в сенях, не высовывая оттуда носа. Умнейшая была собака и дожила бы до глубокой старости, не случись со мною того, что случилось.

Приехал я, начал разводить хозяйство — и все изменилось. Первую зиму я прожил в Батищеве при тех же условиях, как жили прежде, но с наступлением весны пошли перемены: быков, которые дотоле содержались в имении, я заменил коровами, следовательно, пошли молочные скопы, выпойка телят; завел пару лошадей, овец, свиней, кур, уток, словом господский дом стал заводиться. Народу прибавилось, прибавилось и запашки, потому что начали орать пустаки под лен, пошли во всем новые порядки. Скотнику понадобилась собака. И в поле около овец без собаки нехорошо, и дома, когда есть лошади, телята и пр., без собаки нельзя. Да и староста тоже говорил, что раз у нас теперь будет большое заведение — без собак нельзя, потому что сторожу одному не усмотреть, а держать двух сторожей дорого будет стоить, да и двоим-то так не укараулить, как укараулят собаки. Поговорили и решили развести собак. Скотник достал откуда-то щенка-суку. Мы решили взять сучку, во-первых, для того, чтобы иметь свой завод собак, во-вторых, потому, что на скотном дворе без сучки нехорошо. Обыкновенно, когда корова отелится и схолится, скотник выкидывает послед на задворок своей избы, где он поедается собаками, а есть примета, что если послед съест сучка, то корова следующий раз телит телочку, а если послед съест кобель — то бычка; так как каждый желает, чтобы у него родились телочки, то поэтому на скотном дворе нужно держать сучку.

До сих пор Лыска жил отшельником, далее мельницы никуда не ходил, даже в ближайшие соседние деревни на собачьи свадьбы никогда не бегал. Правда, окрестные сучки относились к нашему Лыске с уважением, и каждая, заведя свадьбу, забегала к нам, но Лыска, относясь к посетительницам любезно, никогда не увлекался и, когда сучка, справив свадьбу на нашем огороде, убегала далее, Лыска никогда за нею не уходил, а оставался дома при своей должности.

Завел скотник сучку, и жизнь Лыски совершенно изменилась. Прошло лето, наступила осень, поставили скот на стан, скотникова сучка стала потираться около старухиной избы, где теперь была устроена общая застольная, в которой обедали старуха, Иван, Сидор, Савельич, Авдотья, солдатка и другие. Понятно, что сучке около скотника, который был на отсыпном и дорожил своим хлебом, было менее поживы, чем в моей застольной, где хлеб вольный. Мало-помалу сучка совсем отвыкла от скот-никовой избы, переселилась в застольную и только ночевать ходила на скотный двор в солому. Между тем Лыска попривык, привязался к сучке и стал менее осторожен. Едет кто-нибудь, Лыска еще издалека услышит, брехнет раз, другой; сучка, которая возилась где-нибудь на задворках с ребятами, как сумасшедшая, с лаем летит к нему на помощь, бросается навстречу проезжающим, провожает их чуть не с версту. Лыска, разумеется, тоже увлекается, тоже бежит трюшком за экипажем…, а потом сучка — хочется ей, по младости, резвиться — начинает возиться с Лыской, прыгает около него, хватает за морду, за ноги, вызывает бороться, играть. Лыска рычит, виляя хвостом, но не уходит, мало-помалу сам старик увлекается, и начинается собачья возня за амбарами, а тут, смотришь, кто-нибудь едет — начал Лыска и частенько прозевывать — нужно лаять; сучка опять несется за экипажем, а за нею трусит старик.

Между тем к зиме коровы стали телиться. Отелится корова, схолится, скотник выкинет место на задворок, чтобы сучка съела; теленок околеет, скотник облупит и тоже за избу выкинет, собакам на пропитанье. А телятинка, да еще сырая, не в пример вкуснее, чем хлебные корки, которые дает собакам в застольной старуха; повадился и Лыска ходить к скотной. Поест телятинки, что останется — зароет в снег или в солому, чтобы воронье не растаскало, покатается в снегу и ляжет отдыхать на соломе рядом с сучкой. Сдружился Лыска с сучкой, стал похаживать ночевать к ней в солому, скучно стало спать одному в сенях старухиной избы; как отужинают в застольной, смотришь, сучка уже летит на скотный двор, а за нею рысцой бежит Лыска.

Первая зима прошла благополучно. Волки ни разу даже близко не подходили, хотя в шести верстах от меня волки не только собак переловили, но один из них, бешеный, перекусал людей, так что несколько человек умерли, и спасся только один, который, будучи легко ранен, прибежал тотчас к нам в деревню — я его видел и никогда выражения испуга на его лице не забуду, да и как не испугаться, зная, что через несколько дней взбесишься? — к старику-пруднику Андриану, чтобы тот заговорил рану. Хотя Андриан и отказался заговорить, объяснив, что он может заговаривать только от укушения бешеной собаки, но от укушения бешеного зверя не может, силы ему такой не дано, однако указал другого старика, который успел заговорить вовремя, и мужик остался жив.

В марте сучка сыграла свадьбу и, нужно отдать ей справедливость, не изменила старому другу: все набежавшие из соседних деревень женихи получили отказ. Когда сучка щенилась, общим советом мы решили оставить одного щенка, потому что завод хорош, и выбрали самого крупного кобелька — как две капли старик Лыска. Кобелек этот был причиною многих несчастий.

Сучка, разумеется, отлично выкормила одного щенка, потом в июне приехал на каникулы мой сын, а у ребят, известно, первое дело — играть со щенками, а играя, разумеется, что сам ест, то и щенку. Откормили щенка на славу и, не знаю как, прозвали Цуриком. Сначала манили „цуцу-цуцу“, потом „цуцик“, потом „цурик“, так и осталось прозвище Цурик. Пес вышел огромный, толстый, с длинною шерстью, сильный и умный, но до крайности ленивый. Сначала Цурик вздумал глупить: кусаться втихомолку начал, лежит, бывало, подле дома, около крыльца, идет кто-нибудь чужой, не брехнет, пропустит мимо себя, а как тот взойдет на крыльцо, сейчас бросится без лая, схватит сзади за полу и потянет вниз, так что иной от неожиданного нападения слетит с крыльца. Однако Савельич, который удивительный мастер школить собак и кошек, скоро отучил Цурика кусаться и прелестнейший пес стал. Одним был нехорош: ленив был очень. Лежит, бывало, посреди двора, и чуть заслышит что-нибудь, а слух у него был не хуже, чем у старика Лыски, брехнет раза два и завоет от лени, да так громко и протяжно. Я уверен, что Цурик выл от лени; как умный пес, он понимал, что должен брехать, когда что-нибудь услышит, но брехать лень — брехнет и завоет, опять брехнет и тянет. Иван, однако, думал, иначе. Ивану это вытье Цурика очень не нравилось, и, не заступись я, он был его непременно застрелил. „Навоет он нам, — постоянно твердил Иван, — ах, уж как я этого вытья не люблю, всем пес хорош, да только держать его не следует“.

&nbsnbsp;  — Да это он от лени воет.

— Нет. И кому это он воет? На смерть кому, или на несчастье какое, или на пожар? И все, поднявши голову, воет, не себе, значит, а кому-нибудь другому.

— Пустяки, от лени воет.

— Не говорите, А. Н., были у нас примеры. Старый наш барин охотник был до собак, сетерок у него был преотличнейший, и что же бы вы думали? Вдруг стал выть, всю зиму выл, а весною „Положенье“ вышло. Барин тоже все не верил, а как случилось, так и говорит мне: „Правда твоя — вот он к чему выл“. Вот и у нас тоже перед смертью брата сучка все выла. Я и застрелил ее, а все-таки брат умер, потом его жена померла.

Раз — это было на страстной — в числе разных бумаг сотский принес мне повестку. Я прочитал: Савельича требуют в стан для выслушивания объявления прокурора К. окружного суда. Я удивился: какие такие дела могут быть у Савельича в окружном суде? Выхожу в кухню.

— Какие это, Савельич, у тебя дела в К. окружном суде? Савельич посмотрел на меня с недоумением.

— Повестку принесли, требуют тебя в стан для выслушивания объявления приговора К. окружного суда. Какое это у тебя там дело?

Савельич сконфузился и начал усиленно тереть рукою лысину — признак, что он находится в волнении. Я стал расспрашивать. Оказалось, что несколько лет тому назад, когда Савельич собирал на церковь, на каком-то постоялом дворе в К. губернии у него украли кружку с собранными деньгами, о чем он тут же заявил становому приставу. Савельич подробно рассказал, как у него во время сна украли кружку, в которой было рубля два серебряных денег, как он пожаловался становому, как его потом уже раз требовали к следователю.

— Зачем же вы жаловались? — заметил Иван, который Савельичу всегда почтительно говорит „вы“.

— Рассердился очень, потому что прямо из-под рук унесли.

— Эх вы, а еще бывалый человек, у генерала служили. Ну, вот и отвечайте теперь. Маленький судок — без хлеба годок!

Савельич был сильно взволнован и в первый раз за все время своей службы попросил у меня денег на случай. Я дал ему денег и старался объяснить, что ему нечего бояться, что отвечать ему не придется, что его могут вызвать только в качестве свидетеля, вообще старался успокоить. Однако я и сам не знал: не могут ли потребовать Савельича, хотя бы и в качестве свидетеля, в К., как его туда доставят, кто его там будет кормить, не придется ли ему итти туда по этапу или так как-нибудь, питаясь Христовым именем? Железной дороги в К. нет — не на почтовых же поедет Савельич? Конечно, все эти сомнения Савельичу я не высказал, чтобы не обеспокоить старика, обещал не оставить его и предполагал, когда дело выяснится, съездить в стан или, если понадобится, в город. Тут уже не в первый раз, живя в деревне, я пожалел, что не обладаю даже такими элементарными юридическими познаниями.

Савельич, казалось, успокоился, и мы решили, что он пойдет в стан на другой день праздника, но это спокойствие было только кажущимся… И праздник вышел Савельичу не в праздник, и страстную субботу, и первый день праздника Савельич пролежал на печке — голова, говорил, болит, только и слез с печи раз, когда „святых“ принесли. Даже никакого особенного торта мне к празднику не приготовил!

На второй день праздника я уехал в гости, а Савельич без меня ушел в стан. Вечером, когда я возвратился домой, Иван доложил, что Савельич ушел.

— Не знаю, как дотащится старик, очень уж осунулся за эти дни — ведь он все время на печке лежал, почесть, ничего не ел, даже порцию на розговинах не выпил. Сегодня, как стал со всеми прощаться, — заплакал. Имущество свое — халат и сумочку — мне придоверил, просил, если не вернется, прислать к нему в острог. Собачку его, Шумилу, просил беречь. Вот оно, кому Цурик выл! — прибавил Иван.

Жалко мне было старика. Я и не подозревал, что он именно от тоски и беспокойства пролежал праздник на печке. И эта забота о своем имуществе!.. А все имущество, с которым Савельич пришел ко мне и которое во время его жизни у меня нисколько не приумножилось, состоит из старого побуревшего малинового халата и клеенчатой сумочки, набитой разной дрянью и, главным образом, обрезками разноцветной бумаги, которую Савельич употребляет для украшения приготовляемых им в торжественных случаях конфет.

Оказалось, однако, что Цурик выл не Савельичу. Через несколько дней Савельич вернулся домой веселый, радостный, здоровый, даже несколько подгулявший. Ему объявили, что дело прекращено. Савельич до сих пор живет у меня, и человек он для меня очень полезный: моет столовую посуду, ставит самовар, топит печи. Летом, когда соберутся дети да еще подъедет кто-нибудь из петербургских друзей, мыть посуду и ставить самовар — дело не шуточное, потому что ежедневно приходится поставить не менее семи самоваров, и Савельич все это успевает делать, „потому что презвычаен к этому, — говорит Авдотья: — его в Петербурге, когда у генерала служил, приучили — их барин, ведь, строгий был“. Зимою главное занятие Савельича — топить печи в доме, на что он удивительный мастер, „оттого, что на градусы смотреть умеет“, говорит Матрена, молодая баба — теперь жена Сидора, которую я взял в дом, когда дети переехали в деревню — если я, в случае отсутствия Савельича, замечу Матрене, что она нехорошо вытопила печи. Действительно, Савельич — мастер топить печи, и если бы не он, то, думаю, я давно бы замерз в моем холодном доме. Савельич всегда с утра посмотрит, какова погода, откуда дует ветер, сколько градусов показывает термометр, висящий у меня в комнате, и, сообразив все, соответственно топит печи, свойства которых он изучил до тонкости. Всегда бывает достаточно тепло и скорее жарко — градусов 20 на высоте термометра, — чем холодно. Один раз только в нынешнем году Савельич оплошал. В начале декабря стояли оттепели, и Савельич, разумеется, топил слегка. 14 декабря было тепло, так что, переезжая на мелкой быстринке речку парой, гуськом на санках, я провалился, но в тот же день с обеда стало потягивать ветерком от Петербурга — самый мерзкий у нас ветер — к вечеру стало подмораживать, и за ночь мороз при сильном северном ветре усилился так, что на другой день, 15-го, было уже 25 градусов мороза, а 16-го — более тридцати градусов. Птицы замерзали. Прасол, который купил у меня скот и должен был к 17-му пригнать ко мне скот, скупленный им у разных лиц, явился, везя на санях двух зарезанных коров, которые, пройдя пять верст, отморозили ноги, а остальной скот он бросил на дороге в каком-то господском доме. Все работы остановились, потому что не было возможности не только возить навоз, но даже и в лес за дровами ехать. Сидор, который поехал было зачем-то в деревню без башлыка, проехав одну версту, отморозил уши. Так как накануне была оттепель, и печи были протоплены слегка, то за ночь дом сильно охолодал — ветер, главное, пронял. Поутру Савельич схватился топить печи, но, пока он их вытопил, температура в комнатах понизилась до четырех градусов тепла; к вечеру, несмотря на то, что печи были накалены так, что дотронуться нельзя было, температура комнаты, самой теплой, была 8 градусов, а к утру понизились до шести градусов. За ночь цветы на окнах померзли, мокрый веник, которым Савельич метет комнаты, оставленный на ночь в углу комнаты, примерз к полу. Но тут уже Савельич был не виноват, потому что, кто же мог предвидеть, что на другой день оттепели будет мороз в 25 градусов? Однако бабы, Авдотья и Матрена, которые вечно воюют с Савельичем и не любят его за то, что он учит их порядку и называет мужичками, на что они отвечают: „Да, мужички, халуйками не были, панских горшков не выносили“, все-таки не вытерпели, попрекнули Савельичу: „Не усмотрел градусы, старый?“

А что было на скотном дворе — упаси, Господи! Несмотря на то что у меня хлевы довольно теплые, с соломенными потолками, — все промерзло. Коровы стоят сгорбившись и трясутся, выпустят на водопой, подбегут, хватят немного воды — еще хорошо, что вода ключевая, теплая — и назад. Не знаю, как справлялся старик-водовоз, который возит воду молодому скоту? Однако все обошлось благополучно: люди все на скотном дворе здоровы, ни одна корова ног не отморозила, даже голландская, за которую я более всего опасался, потому что она привязана как раз против ворот, ни один теленок не замерз, и скот, хотя похудел и убавил молока, но здоров.

Аккуратно исполняя свои занятия, Савельич находит время сделать кое-что и для себя, „на свои прихоти“, как говорит Авдотья. То он мыло варит: собирает, при чистке подсвечников, стеарин, разные огарки, сало из кастрюль и варит мыло. Варит он мыло по-своему: сделает щелок, нальет в кастрюлю, прибавит извести, стеарину и соли и варит, пока не получится густая белая масса, которую он разливает в формы. Сколько раз я объяснял Савельичу, что так мыло варить не годится, что нужно сделать щелок, сварить с известью, дать отстояться, слить чистый едкий щелок, положить в него стеарин, сварить и отселить, но Савельич моим советам не внимает и продолжает варить по-своему.

— Так мыла больше выходит, — говорит Савельич.

— Да, ведь, оно не мылится, никуда не годится, — говорю я.

— Ничего. Бабы берут и похваливают. Своим мылом Савельич награждает баб и моется сам. Вообще Савельич очень любит свои загады, вечно выдумывает разные штуки — „прихоти“, как говорит Авдотья, — вечно над чем-нибудь возится, что-нибудь изобретает, строит насчет своих изобретений воздушные замки, в Москву собирается, когда потеплеет.

Савельич преимущественно летом в покос, когда все люди заняты, ездит иногда за письмами на станцию. Ездит он обыкновенно на беговых дрожках, на маленькой лошадке, которую он сам выбрал и потому считает лучшею из всех рабочих лошадей. Не понравилось ему почему-то ездить на дрожках, и вот задумал он сделать себе собственный экипаж. Смотрю я как-то раз — мастерит себе Савельич что-то особенное, не то ящик, не то кресло — доска, с трех сторон колышки вбиты, сидит Савельич и оплетает между колышками стеблями старого хмеля, который срезают на зиму.

— Что это, Савельич, ты делаешь?

— Штука будет, сами увидеть изволите, когда кончу, что отличнейшая штука будет, — говорит самодовольно Савельич.

— Это он экипаж себе мастерит, в Москву ехать хочет, продаст конфеты на Покрова, лошадь себе на кожевне купит и поедет свои пряники в Москве продавать, — замечает Матрена, проходя мимо.

— А — няжь, — дразнит ее Савельич, рассердившись, — мужло!

— Ну да, мужичка и пр. Начинается перебранка.

Через несколько времени я послал Савельича на станцию. Еще накануне он снарядил свой экипаж, взял передок от телеги, поставил на него свое кресло, — ящичек даже под сиденьем приделал: „чтобы Ведомости не замочило“ — Савельич по старинному называет газеты ведомостями, — привязал веревками. На другой день утром все собрались смотреть, как поедет Савельич в своем экипаже. Савельич нисколько не сконфузился, запряг лошадь, сел в свое кресло, поставил ноги на оглобли и торжественно выехал с рабочего двора.

— Возьми, Савельич, корзиночку на колени, зачем добро терять? Поставишь лошади под хвост, когда понадобится, да и штаны чище будут, — подсмеялся кто-то.

Однако Савельич съездил да еще посылку для соседней барыни привез — ящик с чаем. Ящик этот он поставил на свое кресло-одноколку, а сам сел на ящик. Самое любимое дело Савельича — приготовлять конфеты и при этом изобретать новые сладости из таких материалов, которые, казалось, вовсе не могут служить для приготовления кондитерских изделий, например, из сырых турецких бобов. Лишь только у Савельича заведутся деньги, он покупает сахар или сахарный песок, чего Авдотья выносить не может.

— Накупил сахару, старый прихотник, рубашек нет, а он сахар покупает. Не давайте вы ему денег А. Н., а лучше холста купите, да прикажите Химе ему рубашки сшить.

Купив сахару, Савельич начинает делать конфеты: леденцы, миндальное печенье, в которое он, вместо миндаля, кладет размоченные турецкие бобы — это изобретение Савельича, — пряники из кукурузы, из клюквенных выжимок, получаемых при приготовлении клюквенного киселя или морса, из ягод, которые служили для настаивания наливок, цукаты из лимонных корок, тщательно им собираемых из пунша, который я иногда, когда случится ром и лимоны, пью после обеда, и т. п. У Савельича в каморке всегда мокнет и киснет в банках всякая дрянь, которую он потом переделывает на конфеты. Наготовив товару, Савельич отправляется на сельскую ярмарку и там распродает. На вырученные деньги он опять покупает сахару, опять делает конфеты и продает на следующей ярмарке, так продолжается, пока не выйдут все деньги. В конце концов торговля эта всегда Савельичу — в убыток. Купит он сахару на рубль, переделает на конфеты и продаст их за 60 копеек; купит потом сахару на 60 копеек, сделает конфеты и распродаст за 30 копеек, и так до тех пор, пока останется копеек 10 на табак. Все это происходит не от того, чтобы Савельич не умел расчесть, напротив, он превосходно все рассчитывает, знает, сколько пошло сахару, — при всех своих кондитерских приготовлениях он всегда взвешивает все материалы — сколько приготовлено конфет, почем следует продать конфеты, чтобы получить рубль на рубль барыша, и, отправляясь на ярмарку, твердо убежден, что у него товару на два рубля и что он заработает рубль за свои труды, но, возвращаясь, приносит только 60 копеек. Такая недовыручка происходит оттого, что Савельич, по своей доброте, большую часть товара раздаривает своим бесчисленным знакомым, которые все его очень любят. Как бы то ни было, это приготовление и продажа конфет составляет величайшее наслаждение для Савельича — то, что Авдотья называет его прихотями.

Своими кондитерскими изобретениями Савельич очень дорожит и, сделав какое-нибудь очень важное, по его мнению, открытие, обращается даже ко мне. Так было, когда он открыл способ приготовления миндальных пряников из турецких бобов.

Сижу я как-то после обеда на балконе, вдруг является Савельич и подносит мне на тарелке белые пряники.

— Извольте откушать.

— Благодарю. Что это, кажется, миндальное печенье? Савельич просветлел. — Извольте откушать.

Я попробовал. Видом похоже на миндальное печенье, но вкусом — не то.

— Из чего же это приготовлено?

— Сами извольте угадать.

Я никак не мог догадаться, но Авдотья, которая недалеко от балкона сажала лук, не вытерпела.

— Это он из бобов делает.

— Из каких бобов?

— Белые бобы размачивает.

— Что же хорошо, Савельич, только для большего сходства следовало бы немножко горького миндаля прибавлять, чтобы дух миндальный был.

Савельич согласился и как-то таинственно сообщил мне, что за эту выдумку большие бы деньги дали на московских пряничных заводах. Впоследствии оказалось, что выдумка Савельича не так хороша, как показалось сначала, во-первых, когда пряники высохли, то их невозможно было разжевать, а во-вторых, сырые турецкие бобы производят тошноту и даже рвоту. Савельич, однако, не упал духом и, оставив приготовление пряников, занялся изобретением какого-то особенного сбитня. Целое лето он собирал травы и мастерил свой собственный чайник из жести от сардиночных коробок, осенью во время рекрутского набора он думал идти в город торговать сбитнем, но дело как-то не состоялось.

Иногда Савельич вдруг вздумает путешествовать — скучно ему станет или бабы уж его очень проберут — и соберется или к сестре, куда-то под Вязьму, или к родственникам каким-то под Ярцево и уйдет. Обыкновенно через неделю он возвращается измученный, больной, перемерзший — стар и слаб уже становится — и опять принимается за свое дело: полы метет, сапоги чистит, самовары ставит, печи топит. Между тем бабы, попробовав, каково им без Савельича, которого они постоянно укоряют, что он — только комнатный слуга и ничего не делает, притихают, и водворяется мир.

Летом Цурик не выл и мало проживал дома — постоянно находился с рабочими в поле и на покосе, который я арендовал на Днепре, верстах в семи от моего имения. Наступила осень, и Цурик опять начал выть и на этот раз навыл.

Хозяйство мое в эту пору расширилось, и насколько расширилось, можно судить по следующим данным.

В 1871 году поступило в кассу 1562 рубля, а выпущено из кассы 1453 рубля — всего обернулось 3015 рублей.

В 1874 году поступило 6047 рублей, а выпущено 5839 рублей — всего обернулось 11 886 рублей.

Так как из этой суммы расхода лишь незначительная часть идет на покупку в городе чая, сахара, табаку и прочих необходимых предметов — сумма эта мало изменилась от 1871 до 1874 года, — то большая часть расходуемых денег уплачивается тут же на месте за работы. Понятно, что место оживилось, и в Батищеве стало люднее. Случается иногда, что по воскресеньям я с утра до вечера не покидаю счетов, — то и дело выплачиваю или получаю: тот приехал ржи купить, другой привез жмыхи, третий пришел просить денег под работу или нанимается в батраки и т. д. Народу в доме прибавилось — теперь в застольной, даже зимою, редко садится за стол менее 25 человек — сделалось и люднее, и шумнее. Казалось бы, безопаснее должно быть от зверя — ан вышло наоборот. Волки, должно быть, дневного шума не боятся, — а ночью, хотя и много народа, все-таки царствует мертвая тишина — потому, что ночного пьянства и дебоша в усадьбе я не допускаю — и, надеясь на большую добычу, льнут к такому месту, где чуют более собак, птицы и всякого скота. Другие хищники, которыми изобиловало Батищево, например, совы — первый год совы жили даже на чердаке дома, — коршуны, хорьки, одичавшие коты, которые жили в амбарах и сараях, и т. п. перевелись, но зато воронья показалось множество, а за ним и волки тут-то стали рыскать около самого дома.

Первым попался старый Лыска — осторожный, чуткий Лыска. Волки схватили его не далее, как в пятидесяти шагах от застольной, вечером, когда еще спать не ложились, в то время, когда он, после того как отужинали в застольной, шел спать в солому. Через несколько дней попался и Цурик. Этого волки взяли, когда еще не отужинали в застольной и весь народ был в сборе. Заслышав возню и догадавшись, что волки пришли брать собаку, батраки выскочили из избы — смелость русского человека известна в таких случаях, все выскакивают на помощь собакам с голыми руками, без всякого оружия, разве полено дров кому попадется, вследствие чего бывает, если случится бешеный волк, множество пораненных, о чем так часто сообщают газеты. Услыхав шум, волки испугались и бросились врассыпную, люди бросились за ними в ту сторону, куда побежало больше волков, и заметили, как неопытный Цурик погнался за одним волком, который направился по дороге в деревню. Увидав, что нет людской погони, волк среди улицы в деревне схватился с Цуриком, долго они боролись — все это видела баба-бобылка, против избушки которой происходила борьба. Цурик не поддавался и даже брал верх над волком, молодой волчишка, должно быть, был, но подоспели товарищи волка и растерзали Цурика.

Уцелела только хитрая и проученная опытом погибели ее товарищей сучка. Иван успокоился и все твердил: вот оно, кому навыл Цурик, — вы думали, что он от лени воет. Весною сучка наплодила опять целую кучу щенков, из которых выбрали двух; дети выкормили этих щенков на славу и прозвали одного Полканом, а другого Лайкой. К зиме у нас опять было три собаки. Хитрая сучка научила и щенков осторожности. Долгое время волки, которым опять хотелось пользоваться чем-нибудь в нашей усадьбе, хитростью старались заманить собак, но все хитрости их не удались: сучка не поддавалась и, почуяв волка, вместе со щенками пряталась в сени, которые нарочно оставляли на ночь открытыми. Иван чуть не каждый день водил меня и детей на огород показывать по следам, как хитрят волки, где у них была засада, где ходил волк, обязанность которого состояла в том, чтобы выманить собак, и при этом все твердил:

— Доберутся волки до собак — я волчью манеру знаю. Когда увидят, что хитростью нельзя выманить собак, штурмой придут брать.

И действительно волки штурмой пришли брать собак, целым стадом пришли, штук двенадцать. Схватили Лайку и Полкана на завалине под окном старухиной избы — Лайку унесли, а Полкана выскочивший на шум Иван успел отбить, но уже мертвого, с вырванным брюхом. Сучка уцелела, но, наконец, и она-таки попалась на зубы волкам и в такое время, когда менее всего этого было возможно ожидать — весною, на самого Егорья.

Когда мы сообщили сыну о горестной потере Полкана и Лайки, его выкормленников, то он, как истый классический гимназист, отвечал нам письмом следующего содержания.

Anto die nono Calendas Martiales Anno MDCCCLXXV post Christum Natum [5.2]

Я получил твое письмо. Невозможно описать той горести, которую я испытал, узнавши о смерти доблестных защитников нашей родины, героя Полкана и Лайки. Гораций сказал, что dulce et decorum est pro patria mori. [5.3]. Но, ведь, Гораций не испытал этого удовольствия и потому не знал, каково оно. Может быть, оно и decorum, но вероятно, не dulce. Кланяйся Лыске, ребятам, Ивану и т. д.

Salve soror! [5.4]

Ешь блины и толстей. Frater tuus. [5.5]

А мы-то в эти годы не только не знали, что dulce et decorum est pro patria mori, но даже и того не знали, что существовал когда-то Гораций.

Нужно отдать справедливость, хорошо теперь учат в гимназиях. Одно только меня беспокоит, что мальчик, приехав на лето в деревню, где следовало бы ему бегать, укреплять силы и набираться здоровья на вольном воздухе — ведь придется же ему когда-нибудь отбывать солдатскую службу, — целые дни проводит за книгами, делает какие-то выписки и только по праздникам, когда деревенские ребята, свободные от работы, соберутся к нему, уходит с ними куда-нибудь в лес, на луга, где у них идут разные игры. Впрочем, влияние деревни и ребят отчасти отразилось, и, рисуя битвы героев, что, между прочим, есть одно из его любимых занятий, мальчик берет сюжеты более из современной жизни и изображает на своих картинах Бисмарка и Мольтке, улепетывающими от русских мужиков, которые гонятся за ними с топорами и вилами в руках. Странно только, что, проживая каждое лето в деревне, где все пропитано хозяйственными интересами, мальчик нисколько хозяйством не интересуется и до сих пор, кажется, не умеет отличить ячменя от овса, не знает, как обрабатывается паровое поле, никогда не бывает на скотном дворе, которым я интересуюсь более всего.

После погибели сучки, мы остались без собак, однако не надолго. Теперь у нас опять целая стая: место старика Лыски занял старый пес Крюк, который забежал к нам откуда-то и прижился около застольной; сторож завел новую сучку; Иван завел пару гончих; у Савельича есть Шумила; у дочери есть сетерок — Мильтон; у меня мой верный пес Пегас — замечательный пес, который любит меня, как никто, для которого величайшее наслаждение в мире находиться подле меня, который тоскует и страдает, если он не ощущает моего присутствия. Пегас этот — собака ума замечательного, чутье у него удивительное. Вот несколько интересных черт сообразительности Пегаса. Я еду верхом по лесу, по пустошам, с Иваном и другими. Пегас бегает и гоняется за тетеревами, но никогда не потеряет следа моей лошади. Раз я сел на лошадь, и Пегас понюхал след лошади, на которую я сел, он уже знает этот след и, когда мы на пустоши разъедемся с Иваном, всегда он будет искать след именно моей лошади; если мы переменимся с Иваном лошадьми, то Пегас, догнав Ивана и увидав, что он едет на моей лошади, возвращается назад, отыскивает то место, где я пересел на другую лошадь, и по следу этой лошади находит меня. Однажды я поехал зимой в деревню, а Пегаса оставил дома, через несколько времени после того, как я приехал в деревню, вдруг вижу Пегаса, который вертится около избы, в которой я сидел. Савельич мне потом рассказал, что он выпустил Пегаса, несколько времени спустя после моего отъезда, и видел, как он обнюхал мой след, обнюхал то место, где стояли сани, в которые я сел, понюхал след моей лошади и, сделав несколько кругов по двору, выправился по следу моей лошади. В деревне он отличил след моей лошади, хотя он не знал, на какой я поехал, от множества следов других лошадей — в деревне была Никольщина — и прибежал именно в ту избу, где я находился. Пегас по платью, которое я надеваю, знает, возьму я его с собою или нет. Если я надеваю полушубок, значит иду по хозяйству, Пегас прыгает, радуется; если же я надеваю немецкое платье, еду в гости. Пегас, поджавши хвост, прячется под стол. Если Пегас на дворе и подают тройку с колокольчиком, он уходит, поджавши хвост, в дом, но если подают одиночку, остается на дворе и ждет моего выхода. Знает Пегас только меня. Если я лягу где-нибудь в поле, то Пегас не подпустит ко мне никого, не только чужого, но даже никого из своих — Ивана, Сидора, даже детей, которые его кормят и ласкают. Он никому не верит, когда считает своею обязанностью меня охранять, и думает, что я не вижу того человека, который подходит ко мне. Если я прямо смотрю на приближающегося человека и Пегас это видит, то он не залает даже и на чужого.

В деревне нам без собак никак нельзя быть, хотя иногда из-за собак, которые без разбору брешут на всех проезжающих, не различая начальства от простых смертных, случаются неприятности.

Раз — дело было весною — в самую ростопель, иду я со скотного двора, одетый в свой обычный хозяйственный костюм — зализанный коровами полушубок. Вдруг слышу колокольчик, сердце так и екнуло. Кому, как не начальству, да еще по самому экстренному делу, ехать в такую пору, когда реки в разливе!

Заслышав колокольчик, я остановился, собаки с громким лаем обступили подъезжавшую телегу, измученные лошади, которые еле тащили телегу по раскисшим снеговым сугробам, наметенным зимою около заборов усадьбы, совсем остановились.

— Эй, поди сюда! — крикнул сидевший в телеге чиновник, очевидно принявший меня за старосту.

Я уже разглядел по форменной фуражке с кокардой, что ато — не настоящее начальство, а так какой-то проезжий чиновник…

— Эй, поди сюда! не слышишь, что ли? — продолжал кричать чиновник, взбешенный ужасною дорогою по весенней ростопели. Я подошел.

— Что это у тебя за собаки? как ты смеешь держать таких собак, что они останавливают проезжающих? — бешено кричал чиновник, — да еще в шапке смеешь стоять. Кто ты такой, вот я тебя! — накинулся он на меня.

— Позвольте, господин, — сказал я: — если собаки причинили вам вред, то вы можете жаловаться мировому судье, но кричать здесь не извольте.

— Что! Ах ты с…

— А если ты не замолчишь и не перестанешь браниться, то я позову рабочих и мы тебя так…

— Да чье это именье? — спросил озадаченный чиновник.

— Мое.

— А вы кто? — спросил он, совершенно уже другим тоном. Я назвал себя.

— Однако ж, согласитесь, как же можно держать таких злых собак?

— Хозяйственный расчет, — отвечал я, смеясь.

— Какой же тут может быть расчет?

— Помилуйте, как же не расчет? Чтобы охранять такую разбросанную усадьбу, как моя — построена ведь при крепостном еще праве, — нужно было бы взамен собак иметь еще двух хороших сторожей, содержание сторожа обойдется сто рублей, двух сторожей 200 рублей, в пять лет 1000 рублей. Как бы ни были злы собаки, простые дворняжки только лают и редко когда кусаются, притом же едущего в экипаже собаки не могут укусить, а пешеходы всегда берут палки, особенно подходя к усадьбе — посмотрите, как растаскали за зиму тын около огорода, — но допустим, что собаки кого-нибудь укусят, наибольший штраф, что может назначить мировой судья — сто рублей, мало вероятно, чтобы это могло случиться более одного раза в пять лет, следовательно…

Чиновник рассмеялся.

— Помилуйте, да, ведь, это — Азия.

— А вы думали, что здесь Европа? Вы куда едете?

— В Ольхино.

— Невозможно проехать — река в разливе.

— Верхом разве, вплавь на сером коне, — заметил Иван, подоспевший к концу разговора.

— Верхом, а как утонет казенный человек! Эх ты, а еще Савельича попрекал, что он в суд втянулся. Иван сконфузился.

— Так как же мне быть? Я обратился к Ивану.

— Нужно ехать в Бердино: там есть лодка, лошадей оставить. У его благородия извозчик — ведь ты с ямщины? — обратился он к извозчику: — переехать на лодке, дойти пешком до Федина, а там можно взять лошадей до Ольхина. Так хорошо будет, разве на Лужице в лесу проехать нельзя будет, только не должно быть, в лесу еще не растопило — ну да фединские знают.

— А далеко ли до Федина?

— Верст семь будет.

— Ну, семь верст эти кони не дойдут; ведь не дойдут? — обратился я к ямщику.

— Где дойти! сами знаете, какая дорога, заночуем в поле.

— Знаете что? — обратился я к чиновнику, — переночуйте у меня, а завтра посмотрим, что делать.

Чиновник остался ночевать. Мы проболтали с ним целый вечер, и он оказался премилейшим малым. Разумеется, о первых минутах встречи и помину не было. У нас, ведь, каждый, кто имеет место, кто носит кокарду, считает себя начальством. На что уже начальник железнодорожной станции — и кокарды у него нет, только красная шапка, — а и тот считает себя начальником над всеми пассажирами пришедшего поезда. А генерал какой-нибудь из Петербурга, тот всех считает своими подчиненными и при случае пушит начальника станции за остановку поезда. Кажется, и жить бы нельзя при таком бесчисленном множестве всякого начальства, но жить можно, если узнать, в чем фортель: ничего больше не нужно, как только самому становиться на время начальником. Закричал на вас начальник станции или почтовый чиновник, вы сейчас к нему: „Ты что?“ — непременно отступит и подумает, что вы-то самое начальство и есть. Даже с генералом этот прием хорош.

К сожалению, у нас до сих пор еще большинство не знает, что если генерал ударит мужика, то мировой судья взыщет с него, как с образованного человека, строже, чем с мужика. Напротив, большинство думает, что если генерал ударит мужика, так ему ничего не будет, а если мужик ударит генерала, то его в Сибирь сошлют.

Любопытно знать, что будет, когда, вследствие всеобщей рекрутской повинности, все обыватели будут бессрочно-отпускные солдаты? Какое значение будут тогда иметь военный генерал и какое штатский генерал, который в то же время может быть солдатом? Кто будет начальство — военный поручик или штатский генерал, который в то же время солдат, который в случае войны попадет под команду этого поручика. Голова ломится от всех этих трудно решимых вопросов. Представьте себе положение русского человека, когда он в каком-нибудь частном случае не будет знать — начальство он или нет?

…Я сплю спокойно, снов никаких не вижу, но всегда просыпаюсь рано от страшного лая, который подымают собаки часу в первом ночи, когда бабы идут мять лен. Бабы со льном совершенно разорили Ивана. Не успели еще пропеть первые петухи в деревне, бабы встают и бегут, буквально бегом к нам мять лен, стараясь одна перед другою поспеть пораньше, чтобы захватить место получше, поближе к садке, и поскорее начать мять, пока не подошли бабы из дальних деревень. Льну насаживается определенное количество, а баб, когда мятье уже в разгаре, обыкновенно собирается более, чем нужно, чтобы смять насаженное количество, и потому каждая баба спешит пораньше захватить как можно более льну — а нам, чем скорее сомнут, тем лучше. Собаки на дворе подымают страшный лай. Мильтон, который спит в кухне с Авдотьей, сначала ворчит, а потом раздражается громким лаем, Пегас отвечает ему глухим ворчанием из-под моей кровати. Собралось достаточное количество баб, которая побойчее, подходит и стучит Ивану в окошко, а остальные уже отправились на овин к гуменщику, чтобы поскорее разводил теплышко: чем горячее лен, тем его легче мять. Между тем Иван уже давно проснулся, лишь только собаки залаяли, оделся, зажигает фонарь и идет в овин. Начинается мятье.

Первое время, когда я завел посев льна, я имел некоторые затруднения в приискании рабочих, но теперь, когда бабы поняли, что лен дает им выгодный заработок, когда они убедились, что я отдам заработанные ими деньги прямо им, бабам, на руки и ни в каком случае не отдам хозяевам мужчинам, даже не зачту за долг, если кто из хозяев мне должен, дело пошло отлично, никаких затруднений в приискании рабочих нет — давай только работы. Оно и понятно: ловкая баба может в день заработать при выборке льна до 70 копеек, а дома, в тот же день, в праздник, баба, если будет собирать ягоды или грибы, заработает много-много 15 копеек. Лен у меня берут, главным образом, по праздникам — ниже объясню отчего — или по пятницам, когда бабы считают за грех брать свой лен и делать некоторые другие работы, у меня же работать им не грех, потому что грех падет на хозяина или, лучше сказать, на его поле, которое за это может быть выбито градом и т. п., чего я, хозяин, опять-таки, не опасаюсь, потому что могу перенести грех на страховые от града и огня общества, то есть на их акционеров. При мятье льна ловкая, сильная и сытая — чем толще и плотнее, тем лучше — баба может заработать в ночь до 45 копеек, а дома, если она будет чесать волну, заработает в день 4 копейки. Понятно, что бабы сами идут мять лен, а волну отдают чесать на волноческе странствующим по деревням волночесам. Зная, как мало производительны сравнительно с машинною работою все бабьи работы, производимые бабами зимою, я уверен, что, если бы бабы находили хороший местный заработок, они перестали бы прясть зимою волну и лен и ткать холсты и сукна, а покупали бы фабричные произведения. Поэтому-то и нет никакого основания опасаться, как думают многие, что с развитием производства льна не найдется достаточно рабочих рук — рук всегда хватит, если дело выгодно и хозяин не желает все загресть в свои лапы. Мне гораздо выгоднее платить при обработке льна на круг по пятидесяти копеек за рабочий день и получать 50 рублей чистого дохода от десятины, чем платить по 15 копеек за рабочий день при обработке ржи и овса и получать нуль дохода или убыток, как это я вижу в некоторых соседних имениях; мне выгоднее платить подойщице по 3 рубля в месяц, когда она надаивает от коровы по ведру молока в день, чем платить по полтора рубля, когда она надаивает всего по 2 кружки.

Сначала я имел некоторые затруднения при введении посева льна. Крестьяне уверяли меня, что это дело не пойдет и что я не найду охотников работать лен, на чем в особенности настаивал богач-воротила — в каждой деревне есть свой воротила — соседней деревни, которому мое хозяйство очень не по нутру. Теперь крестьяне, видя, что дело идет успешно, говорят:

»Отчего не итти? С деньгами все пойдет — деньги камень долбят… да и подладился ты, Лександра!« — прибавляют они. „Ты“, „Лександра“ — я был на верху блаженства, когда первый раз услыхал подобные выражения, потому что они служат несомненным выражением уважения к данному хозяйству. Действительно, мое хозяйство уважается соседними крестьянами не столько за лен, сколько за хорошие урожаи ржи (нынче рожь принесла кругом сам-десять, а это превосходно на 4-й год хозяйства в имении, где урожай сам-семь считался редким), за то, что хозяйство при этом все расширяется, что все нововведения удаются, что плуги пошли сразу и нет машин, бесполезно лежащих в сараях, за то, что все делается хозяйственно. Иногда это уважение невыгодно для меня: в нынешнем году у нас урожай трав и ярового очень плох, уже с осени было видно, что корму будет недостаточно и придется пустить в корм ржаную солому, вследствие чего не хватит подстилки. Я рассчитывал, что мне удастся скупить для подстилки по деревням пеньковую костру, потому что крестьяне костру для подстилки не употребляют, говорят, что она „сушит навоз“, и обыкновенно или выбрасывают на гати, в рытвины дорог, для поправки вымоин на дороге, и самое большое, если употребляют для поджигания ляд. Когда помяли пеньки, я послал Ивана скупать костру по деревням, сначала ему удалось купить несколько возов, но потом крестьяне придержались продавать. Я думал сначала, что они надеются взять дороже, но потом оказалось, что крестьяне сами стали подстилать костру в морозы — в Батищеве стелят, значит, хорошо. Конечно, крестьяне, по самым условиям своего хозяйства, не могут перенимать многое, что могло бы им быть полезно, но они, однако, вовсе не так косны, как думают многие, и способны многое перенять, если на деле увидят, что это хорошо или уверуют в кого-нибудь.

Теперь расскажу, как я „подладился“, по выражению крестьян, под лен. Приехав в деревню и не имея первое время никакого дела по хозяйству, так как до весны хозяйство должно было итти по-старому, я старался ознакомиться с положением своего и других местных хозяйств и построил план нового хозяйства. При этом я много воспользовался примером обширного хозяйства одного из моих родственников, хозяйство которого — одно из первых в губернии по организационному плану. 5 Говорю „по организационному плану“ потому, что самое исполнение плана в деталях ниже всякой критики. Система полеводства превосходна, но лен, например, иногда выделывают так, что никуда не годится, превосходная рожь вымолачивается так, что значительное количество зерна остается в соломе, и разостланная на дворе солома, после дождя, покрывается густою зеленью, правильного учета и контроля нет, превосходные лошади сбиты и испорчены — ни надсмотра, ни порядка. По составленному мною плану, возделывание льна должно было войти в систему хозяйства. Первый год я сдал обработку льна подесятинно, по 25 рублей за десятину. Крестьяне соседней деревни взялись обработать две десятины льну по 25 рублей с тем, чтобы f им выдал половину денег в задаток. Работать взялась вся деревня огульно, и в отношении быстроты работы дело шло хорошо. Лен требует за раз много рук, например, при выборке, при молотьбе, которую нужно окончить как можно скорее, при мятье, и потому дело идет хорошо, когда работает вся деревня и за раз высылает много рук.

Работа была исполнена, но во все время работы бабы ругались немилосердно — как умеют ругаться только бабы — все кляли мужиков (мужей-мужчин — баба говорит у нас „мой мужик“, „ее мужик“), зачем те взяли эту работу: „Вот, взяли работу, чтобы им, чертям, пусто было“, „Работай теперь на них, чтоб им животы выело“, и т. д. и т. д., безостановочно, целые дни. Мужики отшучивались: „Не на нас работаешь, а на свою кишку — ведь жрала зимой хлеб“. „Да, жрала, — ворчит баба, — чтоб тебе этот хлеб поперек горла стал — сами пьянствуете, а тут убивайся“. „Ну, ну, работай, — возражает мужик, — знаю я тебя — тебе бы только сидеть да хлеб на г… перегонять, ленива дуже“. И на работе, и идучи с работы, и дома бабы без умолку точили мужчин. Те отбивались, отшучивались, однако же бабы пересилили, во всех делах, где задет бабий интерес, бабы всегда осиливают мужиков, и тот, кто заводит какое-нибудь новое дело, чтобы иметь успех, должен прежде всего обратить внимание, насколько будут задеты бабьи интересы в этом деле, потому что вся сила в бабах, что и понятно для каждого, кто, зная положение бабы в деревне, примет во внимание, что 1) баба не платит податей и 2) что бабу нельзя пороть. Оно, правда, и мужика нельзя выпороть без суда, но ведь устроить суд ничего не стоит. На следующий год эта деревня работать у меня лен не взяла.

В сущности обработка льна по 25 рублей за десятину для крестьянина, пожалуй, выгоднее, чем обработка круга, то есть одной десятины ржи, одной десятины ярового и одной десятины покоса, но дело в том, что при обработке льна приходится более всего работать бабам, притом же часть работы приходится делать в то время — после филиппова заговенья, — когда бабы в деревне работают уже не на хозяина, не на мужика, а на себя, кроме того, при обработке льна не все работы удобно разделить, а многие приходится производить огульно. Чтобы все это пояснить, расскажу, как производится работа.

Мужикам нужны были деньги на уплату повинностей, нужны они были, собственно, беднякам, но так как и богачи по круговой поруке отвечают за бедняков, то они зрят за бедняками и часто берут работу, чтобы заставить взять и бедняков вместе. Видят, что приехал новый барин, которому хочется побаловаться льном, а барин — сосед, следует, стало быть, его ублажить, потому что уруга нужна: водопой может понадобиться, березовичку, кроме как у него, подсечь негде, скотина в потраве тоже может попасться, грибы — тоже. А Иван, который старается угодить барину и смекнул, что барину вынь да подай, а лен посей, уже наметил подходящую деревню и дал предлог — разумеется, с воротилой переговорил, а может и водочкой его угостил. Воротила, с своей стороны сообразив, что есть недоимщики, что нужна уруга, в потраве попущение, а у него, воротилы, восемь коней, дал предлог крестьянам. Собрались мужички, погуторили и решились всей деревней взять у барина на обработку две десятины льну, заключили условие, получили половину денег в задаток и тотчас разделили деньги подворно: один взял на ½ десятины, другой — V4 десятины, третий — V8 десятины, смотря по силе и надобности в деньгах. На ба-рышки выпили водочки, которую, без того нельзя, поставил я, и веселые возвратились домой. „Ишь нализались“, — не преминули упрекнуть бабы. „Ужо как лен помнете, барин и вам поставит барышки“, — задабривали баб мужики. „Черти, — отвечали бабы, — только бы водки налопаться, душу заложить черту рады“. — „Эх вы, бабье, дуры, а податя вы, что ли, платить будете? Погодите, вот приедет становой за податя ваши ан-дараки опишет“. — „Не за тебя отвечать я буду. Ты, что ли, мне андарак справлял? Я андарак свой принесла, в девках выработала“. — „Знаем, чем ты его в девках выработала“. — „Чем ни выработала, а андарак у меня свой“. — „Молчи, не то поленом убью“. — „Так тебе и замолчала…“

Проходит весна, нужно ехать драть облогу: староста уже два раза выгонял. Если бы на обработку была взята мягкая земля, под рожь или под яровое, то крестьяне, прежде всего, пришли бы делить землю на полде-сятинники, четвертушки, осьмушки, соответственно тому, сколько кто взял денег. Дележ этот продолжался бы не менее полудня, если десятины попались треугольные, в виде трапеций или из кусков, потому что раздел земли производится с величайшею щепетильностью, части уравниваются чуть не до квадратных вершков и притом при помощи одного только шестика. Крик, брань во время этого дележа страшнейшие, кажется, вот сейчас начнется драка, понять ничего нельзя, но окончился дележ, смолкли, — и посмотрите, как верно нарезаны все части. Разделив землю, бросают жребий, кому какой участок — потому жребий бросают, что участки хотя и равные, но земля не равна и местоположение не одинаковое, — и каждый начинает пахать тот участок, который ему достался.

Так было бы, если бы земля была мягкая, но под лен нужно драть облогу, то есть луг. Хозяин не допустит, чтобы делили десятину на нивки, потому что пашня выйдет нехорошая, будет много распахов и свалов, — а в условии оговорено: „подчиняться распоряжениям хозяина“ — и требует, чтобы пахали десятины сплошь огульно всею артелью. Приходится поставить на десятину 8 лошадей — 4 с отрезами и 4 с сохами — и пахать вместе одному за другим. Вот уже первая причина неудовольствий.

Крестьяне обыкновенно берут работы сообща или целой деревней, или несколько товарищей, согласившись вместе. В последнее время это, однако, уже начинает выводиться, и на многие работы начинают наниматься отдельно, одиночками, обыкновенно под руководством местного воротилы, который тогда уже получает название рядчика и в некоторых случаях получает в свою пользу из заработной платы до 10 процентов, так называемых лапотных денег. Взяв работу сообща, крестьяне производят ее в раздел — каждый свою часть работает отдельно от других и получает соответствующую часть из заработной платы. При крепостном праве крестьяне многие работы производили огульно, так как во многих случаях огульная работа гораздо выгоднее, и потому первые годы после „Положения“ крестьяне по старой привычке еще производили некоторые работы сообща, огульно, и не тяготились такими работами, но теперь на огульные работы иначе нельзя нанять, как при особенных условиях с ответственным рядчиком, который стоит к артели почти в тех же отношениях, как хозяин к батракам, с тою только разницею, что он артельщика, который заленился, не только выругает, но и по уху свистнет или отправит без расчета, чего хозяин сделать не может, потому что на хозяина есть суд у мирового, а на местного рядчика есть только свой, по особенным понятиям судящий суд. Никто из крестьян не знает, что если проступок совершен на помещичьей земле, то, по желанию одной из сторон, дело должно разбираться у мирового судьи, потому что разбору волостного суда обязательно подлежат только проступки, совершенные в пределах волости, а помещичьи земли в состав волостей не входят, чего не знают даже многие волостные старшины и, как кажется, некоторые мировые судьи, потому что не спросив даже, где совершен проступок, отсылают крестьянина в волостной суд. Укоренению таких понятий много способствует то обстоятельство, что лишь немногие владельцы живут в своих имениях и сами хозяйничают, большею же частью владельцев на месте нет, и имения управляются старостами, обыкновенно из местных крестьян, следовательно, людьми, подчиненными волостным старшинам и потому считающими старшин своими начальниками даже и в помещичьих имениях.

Итак, пахать облогу нужно всем вместе. Сговорились начать тогда-то. Выезжают утром, шестеро уже приехали, а двоих нет — проспал, выпивши вчера был, сбруя разладилась. Приехавшие стоят на десятине, поджидают опоздавших, лошадям сенца подкинули, трубочки покуривают, ругаются. Но вот приехали и остальные — кому вперед ехать? — спор, наконец, установили очередь. Пашут. У одного соха разладилась — все стоят. Наладил, пошли: у одного лошадь и сбруя лучше, другой сам плох. Неудовольствие.

— Кабы я отдельно пахал, то выехал бы до свету, а то в деревне жди, пока встанут, здесь жди, — говорит один.

— Я на своих лошадях давно бы вспахал, а тут жди — ну его, этот лен! — говорит другой.

Вспахали, выскородили, засеяли и заделали. Скородят и заделывают бабы. Разумеется, ругаются, но это еще все ничего, потому что лето, с 15-го апреля по 15-е ноября, баба обязана работать на хозяина, и ей все равно, где работать: на своем поле или на панском. Конечно, у барина будет построже, нельзя отделывать землю кое-как, как у себя дома, потому что староста переделать заставит, но в сущности-то все равно. Нужно работать от зари до зари, что здесь, что там, а барин-то, может быть, если останется доволен работой, по стаканчику поднесет „на засевки“.

Пришло время брать лен, вызвали баб. Пришло их зараз штук тридцать — выберут скоро. Разумеется, тут уже сообща, артелью брать не станут, а разделят десятину по числу баб на тридцать участков, и каждая баба берет свой участок отдельно. Раздел производится очень просто, хотя, разумеется, без ругани не обойдется: бабы становятся в ряд, берутся за руки или за веревку и идут по десятине, волоча ногу, бредут, чтобы оставить след, затем каждая работает на своем участке. Если в дворе несколько баб, невесток, то есть если двор многосемейный и еще держится стариками не в разделе, то и у себя на ниве бабы одной семьи точно так же делят ниву для того, чтобы одной не пришлось сработать более, чем другой, для того, чтобы работа шла скорей, Потому что иначе сделают много меньше, так как каждая будет бояться переработать. Так как выборку льна можно производить в раздел, так как работа производится в такое время, когда баба обязана работать на хозяина, то большого неудовольствия еще нет, ругаться, конечно, ругаются, так как работа трудная и крайне неприятная, потому что лен режет руки, но все-таки еще ничего; все это — только цветочки, а ягодки будут впереди. Затем идет молотьба — тут опять разделяют работу, каждая баба счетом отбивает и расстилает известное число снопов, а пускают и веют мужчины, огульно уже пробранные бабами, и работают молча. Но вот наступило мятье, тут уже бабы окончательно выходят из себя, потому что работа производится в такое время, когда баба работает в деревне на себя. Лен мяли артелью, и перекорам конца не было, потому что каждая баба старалась сработать как можно менее. Тридцать баб, работая каждая на себя, в известное время намнут, например, 30 пудов льну, но те же 30 баб в то же время, работая артелью и притом, если обработка производится от десятины, намнут не более 15-ти пудов. Мало того, если бабы работают на себя и мнут лен сдельно за известную плату от пуда, то десятина даст, например, 35 пудов льну, если же работают подесятинно, то та же десятина даст не более 25-ти или 30 пудов, а 5-10 пудов льну останется в костре, пропадет бесполезно и хозяин получит от 10-ти до 20-ти рублей убытку, потому что бабе тогда все равно, сколько получится льна, и она даже будет стараться побольше спустить льну в костру, чтобы меньше было работы и чтобы легче было нести вязку льна в амбар.

Итак, при таком способе обработки льна, два обстоятельства: 1) то, что работа производится сообща, огульно, а не в раздел каждым в особняк, и 2) что работа производится в такое время, когда баба, по обычаю, дома работает на себя, а здесь ей приходится работать на своего дворового хозяина, — могут быть причиною недостатка рабочих рук. Но стоит только изменить порядок работ, и руки тотчас найдутся, особенно если увеличить заработную плату, что хозяин может сделать без ущерба своему карману. А именно, если к прежней цене за обработку десятины 25 рублей прибавить от 10-ти до 20-ти рублей, то есть столько, сколько хозяин получит за лишнее против прежнего количества льна, которое получится от более тщательного мятья, то это уже сильно увеличит заработную плату.

Много слышно жалоб на то, что у крестьян слишком много праздников и притом в самое рабочее время. Вопрос этот даже предложен, сколько мне помнится, для обсуждения каким-то агрономическим обществом. Ну, дело ли это агрономических обществ? Да и какая же может быть польза для хозяйства от обсуждения подобных вопросов? Разве от этого число праздников уменьшится? Крестьяне, например, не работают — опять-таки не все — на Бориса (24-го июля), потому что Борис сердит, как они говорят, и непременно накажет, если ему не праздновать, или баба, жавши рожь на Бориса, руку порежет, или подымется буря и унесет нагребленные копны (это верно, что около Бориса обыкновенно бывают бури) и т. п. Но воры и барышники, например, всегда работают на Бориса, потому что на Бориса заворовывают и обманывают, чтобы счастливо воровать и барышничать лошадьми целый год. На Касьяна же крестьяне работают, хотя он тоже сердит, работают потому, что Касьян немилостив, — не стоит ему, значит, праздновать, отчего ему, Касьяну, и бывает праздник только в четыре года раз.

Главное дело, что все преувеличивают. Говорят, например, у крестьян много праздников, а между тем, это неправда: у крестьян праздников меньше, чем у чиновников. Крестьяне празднуют, как и чиновники, все годовые праздники с тою только разницею, что на Светлое Воскресенье празднуют всего три дня, а во многие другие праздники не работают только до обеда, то есть до 12 часов. Например, у меня всегда берут лен на Успенье, и часто случалось, что в этот день приходило до 60-ти баб. Кроме того, по воскресеньям, в покос, даже в жнитво, крестьяне обыкновенно работают после обеда: гребут, возят и убирают сено, возят снопы, даже жнут. Только не пашут, не косят, не молотят по воскресеньям — нужно же и отдохнуть, проработав шесть дней в неделю. Правда, у крестьян есть некоторые особенные праздники: например, они празднуют летней Казанской, Илье, в некоторых местностях Фролу и некоторым другим святым, но зато крестьяне не празднуют официальных дней. Сколько я понимаю, праздновать такие дни несовместимо с понятиями крестьян, потому что некому праздновать: крестьяне празднуют какому-нибудь святому. Праздновать день своего рождения также вовсе не в обычае у крестьян, именины еще крестьяне, особенно побывшие в городах и при господах, празднуют, но и тогда только, когда носят имя известного святого, например, Ивана, Ильи, Кузьмы, Михаила, но если имя малоизвестное, то крестьянин большею частью и не знает, когда он — именинник.

Если все сосчитать, то окажется, что у крестьян, у батраков в господских домах праздников вовсе не так много, а у так называемых должностных лиц — старост, гуменщиков, скотников, конюхов, подойщиц и пр. и вовсе нет, потому что всем этим лицам и в церковь даже сходить некогда.

Я говорил, что баба летом обязана работать на двор, на хозяина, будет ли баба ему жена, сестра, невестка, как батрачка. К этой работе бабы большею частью, особенно в многосемейных домах, относятся, как батрачки: „хозяйской работы-де не переделаешь“. Зиму баба работает на себя и главное ее занятие — прясть волну и лен ткать, сверх того, все, что баба зимою заработает на стороне, поступает в ее собственность. Мужчина ничего не дает бабе на покупку одежды, баба одевается на свой счет, мало того, баба должна одевать своего мужа и детей. Волна от овец поступает в распоряжение баб и делится между ними, [5.6] точно так же делится между бабами и лен. Вот что получает баба на свою часть из двора, да и то только до тех пор, пока жив ее муж, если же муж умер и у бабы не осталось детей мужского пола, то она никакой, даже бабьей части, не получает, и к имуществу мужа не наследница. Волна и лен достаются бабе в сыром, неотделанном виде. Баба должна расчесать волну, вытрепать и вычесать лен, прясть и выткать полотно, сукно, материю для юбок. Баба должна одеть мужика, то есть приготовить ему рубашки и портки, должна одеть себя и детей, а все, что у нее останется — деньги, вырученные от продажи сческа, лишние полотна, наметки и пр., — составляет ее неотъемлемую собственность, на которую ни муж, ни хозяин, никто не имеет права. Точно такую же собственность бабы составляет все то, что она принесла с собою, выходя замуж, что собрала во время свадьбы, все те копейки, которые заработала, собирая ягоды и грибы летом и пр. Баба всегда падка и жадна на деньги, она всегда дорожит деньгами, всегда стремится их заработать. Между мужиками еще встречаются такие, которые работают только тогда, когда нет хлеба, а есть хлеб, проводят время в праздности, слоняясь из угла в угол, между бабами — никогда. Баба подвижна, охотно идет на работу, если видит себе в том пользу, потому что у бабы нет конца желаниям, и, как бы ни был богат двор, как бы ни была богата баба, она не откажется от нескольких копеек, которые достаются на ее долю, когда дарят на свадьбе игрицам, величающим молодых и гостей. Баба всегда копит, уже маленькой девочкой она бегает за ягодами и грибами, если есть кому продать их, и копит вырученные деньги на наряды — на платки, крали. Вырастая, она копит на приданое, и деньги, и полотна, и наметки, и вышивания. Выйдя замуж, баба копит на одежду себе, детям, мужу. Замечательно, что баба считает себя обязанною одевать мужа и мыть ему белье только до тех пор, пока он с нею живет. Раз муж изменил ей, сошелся с другою, первое, что баба делает, это отказывается одевать его: „живешь с ней, пусть она тебя и одевает, а я себе найду“. [5.7] Угроза эта обыкновенно действует очень сильно. Под старость баба копит себе на случай смерти: на гроб, на покров, на помин души.

В дворе нет денег для уплаты повинностей, нет хлеба, а у бабы есть и деньги, и холсты, и наряды, но все это — ее собственность, до которой хозяин не смеет дотронуться. Хозяин должен достать и денег, и хлеба, откуда хочет, а бабьего добра не смей трогать. Бабий сундук — это ее неприкосновенная собственность, подобно тому как и у нас имение жены есть ее собственность, и если хозяин, даже муж, возьмет что-нибудь из сундука, то это будет воровство, за которое накажет и суд. Еще муж, когда крайность, может взять у жены, особенно если они живут своим двором отдельно, но хозяин не муж — никогда; это произведет бунт на всю деревню, и все бабы подымутся, потому что никто так ревниво не охраняет своих прав, как бабы. По смерти мужа его имущество наследуют сыновья, по смерти бабы — по преимуществу дочери (говорю по преимуществу, потому что все это усложняется в разных частных случаях). Например, если умирает старуха, все сыновья и дочери которой уже женаты и выданы замуж, то имущество старухи поступает младшей дочери; если, умирая, баба оставляет сына и дочь несовершеннолетних, то наряды, полотна и пр. поступают дочери, а деньги — сыну, и пр. и пр.

Так как труд бабы летом принадлежит хозяину, то, если хозяин на лето заставит бабу в батрачки, все следуемое ей жалованье поступает хозяину; но если баба заставится в батрачки на зиму, то жалованье поступает в ее пользу, и хозяин имеет в барышах только то, что баба не ест дома, однако волну, лен, следующие на ее часть, баба получает во всяком случае потому, что это есть плата за ее летний труд. Поэтому наем батрачек представляет гораздо более затруднений, чем наем батраков. В батрачки нанимаются преимущественно бездомные бобылки, вдовы, бездетные солдатки, вековухи, бабы, не живущие с мужьями, и т. п. Дворовые бабы нанимаются редко, только за высокую плату — харчи такая баба ни во что не считает, потому что хозяин в дворе, все равно, обязан ее кормить, — и притом только тогда, когда уверены, что зимнюю плату получат на руки и имеют запас холстов для того, чтобы одевать мужа. Впрочем, успех найма батрачек будет зависеть от того, сколько и какие наймутся батраки. На всех свободных должностных лиц и батраков найдутся батрачки или постоянные поденщицы — в одиночку никто жить не будет и так или сяк, а найдет себе бабу.

До какой степени от всех этих отношений зависят все хозяйственные дела, приведу еще пример. Часть земли я сдаю на обработку крестьянам кругами, потому что иначе мне трудно было бы справиться с жнитвом ржи. До сих пор крестьяне брали обработку кругов с молотьбой, но давно уже я увидел, что молотьба их тяготит и что они гораздо охотнее взялись бы обрабатывать круги без молотьбы; хотя крестьяне разными причинами объясняли свою неохоту брать круги с молотьбой, но для меня было ясно, что главная причина тут заключается в том, во-первых, что молотьба производится огульно, а во-вторых, в том, что молотьба идет зимой, в то время, когда бабы работают на себя. Бабы давно уже точили мужиков и, наконец, добились-таки своего — в нынешнем году крестьяне взяли у меня круги без молотьбы. Что же вышло? И я, и крестьяне остались в барышах, хотя я заплатил за молотьбу гораздо дороже, чем она оплачивалась в кругах.

Прежде для молотьбы приходило 16 человек — 8 мужчин и 8 баб — насаживали средним числом не более 9-ти сотен и молотили это количество целый день. Молотьба тянулась обыкновенно почти до масляной. Молотили плохо, и ничего против этого нельзя было сделать.

Часть хлеба в нынешнем году я перемолотил своими работниками, именно — овес, а большую часть — рожь отдал молотить сдельно, по 50 коп. от куля, с тем, чтобы при молотьбе отрезать всю волоть на корм скоту. Молотьбу снял рядчик, который подобрал к себе 7 человек, так что составилась артель из 8 молодцов, под командой ловкого, сильного и умного малого, который лениться никому не давал и во всей работе сам шел впереди. Насаживали средним числом по II сотен, и 8 человек успевали их вымолотить засветло. Молотили превосходно, в соломе не могло остаться ни одного зерна, потому что всю волоть с колосьями отрезали, отрезанную на корм волоть выбивали дочиста; молотьбитам был расчет молотить чисто, потому что плату за работу получали от куля и, притом, только по окончании всей молотьбы; мякины получилось вдвое более, чем прежде. Молотьбу окончили к Рождеству.

Заработок крестьян был хороший. Каждому молотьбиту в очистку, за исключением харчей, досталось по 6 руб. 50 коп. в месяц, что нужно считать хорошим заработком для таких глухих месяцев, как ноябрь и декабрь. Я тоже был в барышах, и если все сосчитать, то молотьба, сравнительно с круговою, обошлась мне, можно сказать, даром. Молотьба кончилась раньше, следовательно, вышло сбережение на содержание гуменщика, дров сожгли меньше, молотили чище, и это, по моим соображениям, увеличило умолот на один куль с десятины, что уже окупает молотьбу. Наконец, при круговой молотьбе крестьяне не согласились бы отрезать волоть, так как это не в условии, а если бы за известную приплату и согласились, то производили бы это дурно, и я не имел бы столько, сколько теперь, колосовины, которая при нынешнем недостатке корма составляет большое Подспорье к главному корму, тем более, что я даю скоту много жмак. [5.8]

Спросят теперь, почему же крестьяне, работая круги при артельной молотьбе, тратят, очевидно, себе в убыток, вдвое более времени, чем при такой же артельной молотьбе на отряд? А потому, что здесь 1) есть рядчик-хозяин и 2) артельщики подобрались равносильные, там же нет хозяина-распорядителя, мой староста только надсмотрщик в том и другом случае, и артельщики всякие, поэтому все работают, как самый слабосильный, чтобы не переделать один более другого. Все считаются в работе, сильному, например, ничего не значит снести мешок в закром, слабый же бьется, бьется, пока подымет, пока снесет, сделав свое дело, сильный все это время стоит, ждет, пока слабый не снесет, и только тогда берется за другой мешок. И так во всем.

Крестьянская община, крестьянская артель — это не пчелиный улей, в котором каждая пчела, не считаясь с другою, трудолюбиво работает по мере своих сил на пользу общую. Э! если бы крестьяне из своей общины сделали пчелиный улей — разве они тогда ходили бы в лаптях?

Но возвращаюсь к моему льну. На следующий год лен деревней обрабатывать не взяли, но все-таки разобрали лен на обработку подесятинно, в одиночку, разумеется, самые бедняки, чтобы получить задатки вперед и пропитать душу. Работали плохо. Хорошо еще, что облоги были у меня подняты с осени, так что снявшие десятины получили готовую поднятую землю, за это они должны были отпахать потом осенью, и им весною пришлось только выскородить и засеять. Если бы им пришлось и облоги подымать весною, то они не в состоянии были бы выполнить работы на своих изморенных бескормицею лошаденках. Однако весною выскородили и засеяли исправно, конечно, бабы ругались на мужей, но не слишком, потому что работали все одиночки: следовательно — жены знали положение мужей, знали, что зимою не было хлеба, и, не взяв этой работы, достать его было неоткуда, а мужья брали работу с ведома баб и с их согласия. Нечего уже было тут много ругаться, когда бабы знали, что работали, по мужицкому выражению, на свою кишку.

Лен уродился превосходнейший, какого у меня ни до, ни после того не бывало. Когда пришлось брать лен, то обязавшиеся работой оказались совершенно несостоятельными: брать пришлось по полдесятины на двор, состоящий из мужа и жены, скоро ли же одна баба выберет ½ десятины льну, а лен ждать не может? Однако все-таки выработались. Выбрали лен толоками, то есть снявший работу созывал родных и знакомых „на толоку“, „на помочи“, и собравшиеся толочане быстро исполняли работу.

Но и „на толоку“, „на помочи“ никто даром не пойдет к какому-нибудь бедняку, другое дело к барину, от которого мужик зависит и насчет леску, и насчет покосца, выгонца, грибков, потравы, или к богатому мужику, которому, нет-нет, а придется весной поклониться, чтобы вызволил хлебушком — ведь иной раз не то, что пуд муки, а и коврига хлеба дорога. „На толоку“ к бедному без отработки пойдут только очень близкие родственники, посторонние же пойдут только с тем, чтобы или его жена или он сам, с своей стороны, отработали на толоках у тех, которые были у него. Сверх того, во всяком случае, он должен накормить толочан и угостить водкой. Молотьбу льна производили толоками, но на мятье пришлось на счет подрядившихся нанять мять от пуда, потому что на мятье бедняки никого зазвать на толоку не могли, подошло то время, когда бабы работают на себя и когда хозяин не может их выслать на толоку к соседу, нанять сами тоже они не могли, потому что бабы им не верили, боялись, что не разочтут, и пошли только тогда, когда я объявил, что сам буду рассчитывать. Если счесть все, что потратит такой снявший работу бедняк на харчи и вино при толоках, на наем мятниц, то ему, собственно, за его работу придется очень мало. Вся его выгода в том, что он берет работу зимой и получает задаток в такое время, когда ему крайне нужны деньги на хлеб и подати и когда он денег ни за какие проценты, иначе как под работу, достать не может, а расходует на толоки в такое время, когда у него уже есть свой хлеб. Взять таким образом работу у крестьян называется „сделать оборотку“; очень часто снявший работу летом передает ее другому и платит дороже, чем получил сам. Например, зимою одиночка берется сжать десятину ржи за четыре рубля, с выдачею ему денег вперед, а летом, когда приходит время жать, он сам нанимает сжать эту десятину за 4 рубля 50 копеек и платит хлебом или продает хлеб для уплаты деньгами. Это есть, собственно говоря, особый вид займа денег, причем в процент идет или та работа, которую мужик сделал сам, как в том случае, когда он обязывается на лен, или та приплата, которую он сделал. В большинстве случаев для мужика это есть единственный способ достать зимою денег и способ самый выгодный, потому что зимой в долг под расписку ему редко кто даст, а если и даст, то возьмет не менее 10 процентов в месяц, что на четыре рубля составит 2 рубля 40 копеек за шесть месяцев — ну, положим 2 рубля возьмет проценту, а взяв жнитво за 4 рубля и летом сдав его за 4 рубля 50 копеек, много за 5 рублей, он, следовательно, заплатит от 50 копеек до 1 рубля проценту. Главное же дело в том, что под работу всякий охотнее даст, потому что работу — если обязавшийся не умрет, не заболеет, — мужик так или иначе всегда выполнит, к чему его можно заставить, даже не прибегая к суду, между тем как взыскать по расписке деньги и по суду очень трудно или даже, большею частью, невозможно. В самом деле, положим, что есть расписка, положим, что мужик не отказывается от долга, положим, что мировой судья присудил взыскать и выдал исполнительный лист — что же дальше? Взыскать по исполнительному листу трудно, потому что продать имущество крестьянина нельзя, когда есть недоимки, а если их и нет, то нельзя продать без разрешения его начальства, которое должно указать, что именно можно продать, не разоряя крестьянина и не лишая его возможности вести свое хозяйство. Работу же, на которую крестьянин обязался, начальство заставит его выполнить, хотя бы у него самого свой хлеб оставался несжатым.

Правда, что крестьянин почти никогда не отказывается от долга, если он действительно считает себя должным; если он не платит долга, то только потому, что ему нечем уплатить, и всегда просит рассрочки, берется выплатить долг работой и т. п. Поэтому никто долговых дел до суда и не доводит.

Я того мнения, что если бы были устроены ссудные кассы, которые давали бы деньги взаймы за небольшой процент, то такие кассы, в нашей местности по крайней мере, не могли бы вести дела иначе, как взыскивая проценты и долг работой. Беднякам от таких касс было бы очень мало пользы, тем более, что, считая кассы казенными и рассчитывая на то, что, авось, царь простит долг, без понуждений никто бы долгов в срок не платил, так что, в конце концов, ссудами из касс стали бы только пользоваться богачи, которые взятые из касс в ссуду деньги распускали бы беднякам в долг под работы за огромный процент.

Все это — только мои предположения. Касс у нас нет, и я их в действии не видал, но, может быть, и эти предположения окажутся столь же верными, как мои предположения о несостоятельности артельных сыроварен, о которых теперь что-то ничего не слышно.

Нужно смотреть в корень, а мы — в том-то и худо — смотрим на цветы и восхищаемся внешностью. И что ни копнешь — везде одно и то же.

В Петербурге сколько раз мне случалось встречать, например, молодых докторов, которые, прослужив несколько времени где-нибудь в земстве, возвращались вспять, потому что находили свою медицинскую деятельность среди народа бесполезною. „Какую медицинскую помощь можно оказать народу, когда ему нечего есть?“ и т. п., говорили они.

Тогда я верил этому, но теперь, прожив пять лет в деревне, я вижу, каким бы благодетелем для крестьян мог быть гуманный, трудолюбивый доктор. Если бы какой-нибудь молодой доктор, умеющий сам приготовлять лекарство и делать операции, простой, гуманный, вроде тех типов, какие нам изобразили туманные романисты сороковых годов, поселился у меня в Батищеве, то я заверяю, что у него не хватило бы 24 часов в день времени для оказания пособия всем страждущим, которые будут к нему обращаться. Не говоря уже о непосредственной медицинской помощи (одного можно спасти, отпилив ему вовремя ногу, там можно спасти целое поколение, заметив вовремя, что избу для уничтожения тараканов прокурили мышьяком [5.9]), какое огромное благодеяние страждущим мог бы оказать гуманный доктор, заслуживший доверие своими нравственными утешениями! Какое громадное образовательное влияние имел бы такой человек!

Конечно, нужно быть для этого прежде всего человеком дела. Мне как-то раз случилось на одном земском собрании слушать отчет земского доктора, в котором он очень красноречиво указывал на недостатки местной больницы, причем, между прочим, сообщил, что в больнице очень много клопов, которые страшно беспокоят больных и это особенно вредно для нервных больных. Господи ты Боже мой! Клопы едят больных, а доктор вместо того, чтобы взять чайник с кипятком и выварить кровати, да помазать щели скипидаром с постным маслом, оставляет клопов есть больных и красноречиво рассказывает об этом на земском собрании!

Понятно, что сдавать лен на обработку подесятинно возможно только в том случае, когда крестьяне зимою очень нуждаются. Чуть год получше, хлебушка довольно, кормецу хватит, есть подходящие зимние работы — никто обработку льна не возьмет.

На третий год взять обработку льна подесятинно охотников из ближайших деревень не нашлось, если поискать подальше, в бедных деревнях, то, пожалуй, еще нашелся бы кто-нибудь, но сдавать такую работу отдаленным деревням — невозможно. Возвысить плату с десятины было невыгодно, потому что и при возвышенной плате остались бы все те же неудобства. Нужно было изменить систему. Между тем я уже оперился, завел своих лошадей, сбрую, телеги, сохи, бороны и мог уже вести батрачное хозяйство. Я начал работать лен частью своими батраками, частью сдельно, нанимая на определенные работы. Подъем облог я на первый раз сдал подесятинно по 5 рублей за десятину, на что осенью охотно брались те крестьяне, у которых старые лошади, ненадежные для зимовки. Крестьянину было выгодно на такой лошади, еще сытой с лета, поднять две десятины, пока лошадь на подножном корму, заработать десять рублей и, запахав лошадь, продать ее на живодерню, где и выбитая, и сытая лошадь идет в одной цене. Весною я скородил и сеял лен своими батраками, на своих лошадях. Когда пришлось брать лен, то я нанимал баб брать лен от копы, платя по 25 копеек. За эту цену являлись брать лен охотно, потому что при этом ловкая баба может заработать до 70 копеек, а средним числом зарабатывают по 50 копеек в день, в особенности много собиралось баб по воскресеньям и праздникам, потому что заработанные в праздник деньги баба получает себе. Молотьбу льна и расстилку я производил своими работниками, принимая поденщиков, а по праздникам, когда свои работники до обеда, по заведенному порядку, не работают, находились охотники молотить сдельно, с платой от копы. Мяли лен в ноябре, с платой по 30 копеек от пуда, и так как в это время бабы работают на себя, то недостатка в мятницах не было. Обработка десятины льна мне обошлась в 35 рублей; следовательно, на 10 рублей дороже, чем при сдаче подесятинно за 25 рублей, но зато льну получилось больше — от 5 до 10 пудов, то есть на 10, на 20 рублей. Мне было выгодно и бабам было выгодно. Все были довольны, работали отлично, не было ни ругани, ни попреков, расплата производилась тотчас же мелким серебром. Заработок от 30 до 50 копеек для бабы в наших местах — небывалый, бабы справили себе китайки, девки — кумачные сарафаны, на Никольщину даже девочки все были в новых ярких платках, потому что и девочки приходили брать лен и мять, ну хоть 4 фунта намнет в день — все-таки 3 копейки, а за две недели и накопит на платок.

Следующий год местный торговец красным товаром, крестьянин соседней деревни, еще перед Покровом заехал ко мне.

— Вашей милости серебреца мелкого привез на полсотни.

— Отлично, а мне — кстати. Лен скоро будут мять, баб нужно будет рассчитывать, бабы мелкое серебро любят.

— Правда, любят мелочь, легче от мужиков прятать, да и вашей милости будет приятнее — ручки не замараете. Медь марка.

— На полсотни?

— На полсотни. Я ваш лен видел. Полсотни еще мало будет, ну да я к концу еще подвезу. Я нынче нарочно пораньше деревни объехал — пусть бабы о Покрове на ярмарке покрасуются, — полкороба товару в долг распустил. Все берут: отдадим, говорят, как лен будем мять. Простых платков не берут — все парижских требуют. Большое движение торговле изволили льном дать. Ведь это не шутка: полсотни денег за одно мятье бабы возьмут, где им было это прежде заработать?

Итак, все устроилось обоюдно выгодно. Казалось, что стоило бы только увеличить плату с 25 рублей до 35 рублей, чтобы сдавать лен подесятинно. Но, не говоря уже о том, что хозяину это будет очень невыгодно, потому что и за 35 рублей работа будет производиться так же, как за 25 рублей, то есть так же невнимательно и плохо, охотников работать лен все-таки не будет, да и крестьянину даже и 35 рублей взять будет невыгодно. Деревнями брать не будут без особенной крайности, потому что крестьяне всеми мерами избегают такого дела, где нужно работать сообща, и предпочитают работать, хотя бы и дешевле, но в одиночку, каждый сам по себе. Еще раз вернусь к этому вопросу и сообщу один факт. Еще недавно, несколько лет тому назад, крестьяне соседних деревень, по старой привычке, как в крепостное время, убирали у меня сообща всею деревнею покосы, частью за деньги, частью из половины. Сообща всей деревней вместе выходили на покос, вместе огульно косили, вместе убирали сено и клали его в один сарай, а потом и деньги и свою часть сена делили между собою по числу кос. Такой порядок для меня был очень удобен, потому что уборка шла дружно, в хорошую погоду быстро схватывали сено, присмотр был легкий, сено делилось за раз зимою. Теперь уже так покосов не берут ни у меня, ни у других. Теперь или каждый берет особенный участок под силу на свое семейство или, взяв целый луг, делят его на нивки, и каждый косит и убирает свой участок; сено тут же делится и развозится: одна часть в мой сарай, другую крестьянин везет к себе. Понятно, что для меня это в высшей степени неудобно. Когда покос в полном разгаре и человек 20 в разных местах убирают сено, то старосте, который должен со всеми делить сено, целый день почти не приходится слезать с лошади. Понятное дело, что в такой работе, как уборка сена, выгоднее работать артелью, и при одинаковом старании, то есть, если бы каждый работал так, как он работает на себя в одиночку, общее количество убранного сена было бы больше и сено вышло бы лучше, особенно если бы погода благоприятствовала уборке и при деле был бы умеющий распорядиться хозяин. Но вот в чем дело, при разделе сена все получили бы тогда поровну, по числу кос, следовательно, тот, кто силен, умеет ловко работать, старателен на работе, сообразителен, получил бы столько же, сколько и слабосильный, неловкий, ленивый, несообразительный. Вот тут-то и камень преткновения, вот тут-то и причина, почему крестьяне делят взятый на скос луг на участки, подобно тому, как делят на нивки свои поля и луга. Прежде, когда соседняя деревня косила у меня луга огульно артелью, все крестьяне на зиму были с сеном. Те, у которых было мало лошадей, даже продавали, а теперь у иных сена много, а у других — мало или вовсе нет, а нет сена, нет и лошадей, нет хлеба. Одни богатеют, а другие, менее старательные, менее ловкие, менее умные, беднеют, и, обеднев, бросают землю и идут в батраки, где всякому найдется дело, где всякий годен за чужим загадом.

Таким образом даже за возвышенную до 35 рублей плату деревнями брать лен не будут, пока не примыслятся разделять работу так, чтобы каждый мог получить плату особо за свой труд, то есть пока не приищутся подрядчики, которые, сняв у помещика работу подесятинно, будут, собственно говоря, делать то же, что делаю теперь я, то есть рассчитывать каждого особенно, сдельно. Мне теперь обработка десятины льна обходится 35 рублей, все работающие довольны и получают хороший заработок, какого здесь на других работах не получают, но крестьянину, даже многосемейному, у которого б-7 баб во дворе, невыгодно взять десятину за 35 рублей, потому что у него выйдет на работу гораздо более дней, чем у меня. Мне, получая плату от пуда, баба намнет пуд в ночь, а хозяину намнет не более 20 фунтов, а если во дворе окажется баба, которая не в силах наминать более 10 фунтов, то и все будут наминать по 10 фунтов. Когда бабы мнут дома пеньку, то, как хозяин ни ругается, а более половины не наминают против того, что могли бы намять, если бы мяли на себя. Это мне говорили сами бабы: „Чаво я буду дома из сил выбиваться на хозяина, а тут я на себя работаю“. Таким образом, работа подесятинно невыгодна и для мужика-хозяина, и для меня, потому что у него бесполезно пропадает время, а у меня вырабатываемый продукт.

Брать лен и мять его приходят не только бедные бабы, но и богатые, даже можно сказать, что богачки производят главную массу работы и забирают большую часть денег, выдаваемых за выборку и мятье. В богатых дворах бабы все сильные, рослые, здоровые, сытые, ловкие. Богач не женится на каком-нибудь заморыше, а если случайно попадет на плохую бабенку — ужаснее и положения нельзя себе представить, как положение такой плохой бабенки среди богатого двора, где множество здоровых невесток, — то заколотит, забьет, в гроб вгонит и тогда женится на другой. Сытые богачки наминают до 11/2 пуда льну, тогда как бабы бедняков, малорослые, тщедушные, слабосильные наминают в то же время по 30 фунтов. Понятно поэтому, что богачам невыгодно работать огульно с бедняками, но и в сдельных работах бедняки должны отступить на второй план, стушеваться.

Мало-помалу чистые, не заросшие кустами и березняком облоги подобрались, и я принялся за обработку под лен облог, поросших березняком до двух вершков толщиною в комле. Пришлось корчевать березняки, что увеличило ценность обработки, сверх того, облоги из-под таких березняков уже трудно было драть сохами, и я принужден был завести плуги. Теперь все облоги подымаются шведскими железными плужками без передков, которыми пашут или батраки или поденщики. Обыкновенно говорят, что трудно завести плуги там, где крестьяне привыкли пахать сохами. Нисколько. У меня плуги пошли сразу. Задумав пахать плугами, я стал высматривать, у кого есть плуги, хороши ли. Все плуги казались мне неподходящими. Наконец, случайно, быв в гостях у одного помещика в другом уезде, я увидел плуг, который мне понравился. Я решился попробовать этот плуг и попросил у хозяина позволения прислать к нему работника поучиться.

— А присылайте, — говорит, — я покажу.

Возвратясь домой, я через некоторое время призвал Сидора.

— Слушай, Сидор, нынешней осенью я думаю подымать облоги под лен плугом. Ты знаешь — железные сохи, что мы на выставке видели.

— Слушаю-с.

— Я у одного барина в Д. уезде видел плугами пашут — хорошо.

— Можно и нам, если хорошо.

— Так вот что, вот тебе деньги и письмо, ступай сегодня на станцию, возьми билет до Ярцевой, там выйдешь и пойдешь по большой дороге — верст 20 будет до села К.; тут спросишь X. Это самый тот барин, у которого плуги, недалеко от села. Придешь к барину, отдашь письмо, посмотришь плуг, посмотришь, как пашут, сам попробуешь пахать, и, когда научишься, ступай назад на Ярцеву, возьми билет в Смоленск, купи такой плуг — у барина узнаешь, в какой лавке, — и привези сюда. Облоги драть будем.

Сидор отправился на станцию, доехал на машине до Ярцевой, пешком дошел до X., посмотрел плуг, посмотрел, как пашут, как налаживают, как запрягают, разузнал у рабочих, в чем сила, сам попробовал пахать и на другой день объявил X., что понял. Тот его проэкзаменовал, заставил, кажется, собрать плуг и отпустил. Сидор опять пешком дошел до Ярцевой, оттуда на машине доехал до Смоленска, разыскал лавку, купил требуемый плуг — кстати, прихватил подходящую цепь для быка, потому что наш холмогорский бык Пашка, вскормленник Сидора, уже начал баловаться и ломать кормовые ящики, — и, исполнив все поручения, возвратился домой.

— Ну, что?

— Привез.

— Пахать выучился?

— Выучился.

— Что же ты так скоро. Ведь ты всего три дня проездил?

— А что ж там делать? Хитрого ничего нет. Работники показали, и сам барин показал тоже, как собирать. Я, А. Н., сами изволите знать, могу соху не то что наладить, а и присадить, а тут и ладить нечего — на все зарубка своя есть.

— А хорошо пашет?

— Отлично, А. Н., особенно для облог. Уж так хорошо, что лучше и быть нельзя. Сохой — куда так сделать! И пахарю легко, да и пахаря особенного не нужно, тут чистую облогу всякий будет драть, а про переломы и говорить нечего — валяй только.

— Парой будешь пахать?

— Парой. Парой легче коням будет, только коней на первый раз нужно взять посмирнее и поумнее. Я пахотных не буду брать, потому что пахотных переучивать нужно, тут один конь бороздой должен итти, а другой полем, потому, одного пахотного можно бороздой, а другого пристяжного. Если оба пахаря будут, то полевой будет сбивать пахотного бороздою.

— Так и отлично. Пару карых можно взять.

— Я тоже думал.

— Когда же ты думаешь начать?

— Завтра. Сегодня упряжь налажу, а завтра на переломе попробую. Позвольте только Михейку взять — коней поводить нужно будет, пока не привыкнут.

На другой день Сидор начал пахать перелом, то есть такую землю, на которой по обороченному пласту был посеян лен. Десятину он вспахал отлично и окончил в четыре дня — десятины хозяйственные, сытые, — несмотря на то, что было грязно и лошади были очень ленивые и не шаговитые. После перелома он переехал на чистую облогу, которую вспахал тоже в четыре дня. Затем Сидор научил пахать плугом одного из работников, который всю осень пахал облоги и переломы. Плуг работал великолепно, никаких поломок не было, только и было всего, что работник потерял ключ, да и об этом я узнал только потом, потому что работник, потеряв ключи, взяв у Сидора другой, просил никому ничего не говорить, а в воскресенье сбегал к кузнецу, который ему сделал, на его счет, новый ключ. Как это непохоже на то, что сообщает нам в своих „Советах смоленским хозяевам“ наш агроном Дмитриев, который, заведуя хозяйством казенной фермы, на опыте убедился, что у нас невозможно употреблять улучшенные орудия, вследствие „недобросовестности“, „невежества“ русского крестьянина! Потом я купил еще два плуга, и теперь у меня — вот уже три года — переломы и облоги под лен иначе не подымают, как плугами, да еще какие облоги — такие, которые были покрыты частым пятнадцатилетним березняком, такие, на которых что ни шаг — то корень, так что десятину менее как в одиннадцать дней не подымешь. И плуги служат вот уже три года, разумеется резцы и лемехи приходилось переменять, и никакой „ломки“, никакой „потери различных частей“ нет, как это было у агронома, который рабочих обвинял даже в том, что „лошади были худы до крайности“, как будто рабочих можно обвинять в этом. Если лошади были худы, да еще до крайности, так это потому, что их не кормили, и что же тут удивительного, что работники „не выполняли своих уроков“ на таких лошадях? Лошадь везет не кнутом, а овсом.

У меня лошади не были худы, хотя каждая пара, в прошедшем году, например, подняла по три с половиною десятины облог из-под березняков, причем лошади всю осень пахали безостановочно, изо дня в день. Разумеется, лошади получали ежедневно овес. И кто же пахал? Невежественные, недобросовестные русские крестьяне — „русски свинь“, как сказал бы какой-нибудь немец, управитель старого закала или вызванный из-за границы насаждать у нас агрономию профессор заведения, где прежде приготовлялись „агрономы“. Пахали обыкновенно батраки, а на одной паре — так как батраков не хватало — всю осень пахал поденщик. Кормили те же батраки, потому что дело старосты только отмерить овес, насыпать в торбы и выставить торбы на галерею подле амбара; в обед каждый берет две торбы на свою пару, которую он и кормит, и поит. Весною, когда лошадей не приводят домой, а пускают пастись во время обеда там же, где работали, батраки в поле же и задают овес, а от поля рукой подать до кабака. Кажется, как бы не пропить овес? Не пропивают.

Крестьяне приходили смотреть железную соху, дивовались немецкой хитрости и пашню одобрили. Один из моих рабочих, Степа, вздумал было на сохе конкурировать с плугом и уверял, что он вспашет перелом и подымет облогу сохою во столько же времени, во сколько Сидор вспашет плугом, и сделает не хуже. Действительно, он вспахал десятину перелома во столько же времени, но на облоге отстал, хотя работал так, что даже трубочки на ходу курил, и далее конкурировать отказался.

Работник Степа был — теперь его у меня нет, сам хозяином сделался — отличнейший пахарь на сохе, каких редко, любящий пахоту, щеголяющий своею работою, установкою сохи, подобранною лошадью, подобно тому, как любит свою работу хороший сапожник-немец, который, сделав хорошие сапоги, кажется, жалеет расстаться с ними. Когда Степа поступил ко мне и выбрал себе лошадь для работы, то я сейчас же увидал, что это хозяин, потому что по лошади, которую выбрал работник, по манере обращаться с нею, по запряжке тотчас же можно судить, каков человек, а раз он взял в руки соху, так уж положение его в числе рабочих объяснилось.

Большинство рабочих предпочитает лошадей бойких, форсистых, с хорошей рысью, таких лошадей, на которых можно было бы покрасоваться, лихо прокатить бабу во время возки сена, когда каждый работник берет с собою бабу, если не хватает батрачек, то поденщицу, чтобы ловчее было укладывать сено на телегу; а бабы-то на гребево, на возку сена все являются в самых лучших нарядах, разукрашенные лентами, кралями.

При разработке лошадей никому не назначаю: работники сами разбирают лошадей по своему вкусу, и потом уже постоянно работают на одних и тех лошадях. Самый сильный, ловкий работник, первый в артели загонщик, берет самую лучшую, бойкую лошадь, такую, которая при случае может и потрепать; второй работник берет вторую по форсу лошадь; третий — третью и т, д. Самые плохие лошади достаются самым плохим работникам, вахлачкам, и не потому, чтобы они не хотели бойких лошадей — каждый хотел бы самую бойкую, бешеную лошадь, — а потому, что лучшие работники в артели во всем имеют перевес, везде имеют первый голос и лошадей забирают лучших, а вахлачку — что достанется. Но работник-хозяин, хороший, ловкий, серьезный работник, не форсистый, сознающий свою силу и достоинство, гордящийся внутренним достоинством своей работы, а не внешним блеском — таких работников, разумеется, мало, — выбирает и лошадь хозяйственную. Степа при разборке лошадей, хотя он и был вторым в артели, выбрал лошадь, которую все обходили, не форсистую, пегой масти, ленивую, но плотную, без рыси, но шаговитую. Лошадь, которая куплена была поздно осенью и потому в поле не работала, оказалась лучшим пахарем и во всех работах, по силе и уму имела перевес перед другими лошадьми. Степа полюбил своего пегана, холил его, кормил, гордился им, хотя пеган бегал всегда мелкой рысцой и только в редких случаях, когда, например, нужно было ухватить сено или снопы перед заходящей тучей, пускался в галоп. Пахарь из пегана вышел удивительный, спокойный, тягучий, умный, идущий прямо на вешки, так что стоило на огороде только отметить гряды вешками, и пеган наипрямейшими линиями разъезжал борозды. Увидав плуг, Степа с усмешечкою объявил, что это вещь вовсе не нужная, что он и сохою на пегане сделает не хуже и так же скоро. И действительно сделал: Степина пахота была образцовая, для сохи отличнейшая, но все-таки уступала плужной. Степа, хотя и соглашался, что плугом сделано отчетливее, но все-таки уверял, что и на его десятине лен будет не хуже, чем на плужной. На замечание же мое, что вспахать сохой так, как вспахал он, Степа, могут лишь немногие работинки, тогда как плугом будут хорошо пахать все, Степа ответил: „А кто не умеет пахать, тому и около земли заниматься не след“. Степа, как истый пахарь, специалист своего дела, любящий свое искусство, по-видимому, опасался, что с введением плугов потеряется искусство пахать сохой, точно так же, как наш портной, старик Михаил Иванович, ненавидит швейные машины. „Экая штука, что он машиной прострочил, — говорит М. И. — ты, вот, руками так прострочи“.

— Да зачем же ему руками строчить, когда машиной можно? — замечаю я.

— Какой же он портной, если строчить не умеет? Нет, ты выстрочи! А то машиной! Слаб народ стал!

Необходимость разделывать под лен давно запущенные облоги, требующие корчевки березняков, увеличила ценность обработки льна еще на 15 рублей, так что теперь обработка десятины льна обходится уже 50 рублей, но так как лен, в средней сложности, дает 100 рублей с десятины валового дохода, то, следовательно, чистого доходу получается 50 рублей от десятины. Да сверх того в пользу хозяина остаются дрова и еще, если корчевка производится заблаговременно, на следующий год после корчевки получается хороший укос травы.

Получить 50 рублей чистого доходу с десятины, не употребляя для этого навоза, разве это не хорошо?

Но этого мало: после льну, по перелому, с небольшим удобрением — „потрусивши навозцу“, как говорят крестьяне, — получаются великолепнейшие урожаи ржи. Вот уже три года, что после льну на переломах, удобренных только 100 возами навоза на хозяйственную десятину, я получал по 18 кулей ржи с хозяйственной десятины, то есть сам-12, тогда как на старопахотных землях, при 300 возах навоза, получалось только 12 кулей с десятины, то есть сам-8. Такие же результаты получились в соседнем имении, где, по моему примеру, стали сеять лен, а после льну по перелому рожь. Хозяева, которые знают, как дорого обходится нам навоз, поедающий все доходы с полеводства, поймут всю важность добытых мною результатов.

Стоят березняки, выросшие на десятинах, запущенных лет 15 назад, и никакой пользы для хозяйства от них нет. Нужно подождать еще 35 лет, чтобы березняки эти превратились в хороший дровяной лес, за который дадут тогда, положим, по 150 рублей за десятину, да и то в местностях, прилегающих к железным дорогам. Выкорчевываю березняки и на следующий год получаю хороший укос травы, не менее 16 коп с десятины, и потому, если отдать с половины, то мне придется 8 коп, что стоит маломало 10 рублей.

Сею лен. Получаю 50 рублей чистого дохода.

Удобряю 100 возами навоза и сею рожь. Получаю 18 кулей ржи с десятины, в полтора раза больше, чем сколько получается с старопахотных земель, удобренных втрое большим количеством навоза. Затем у меня остается возделанная земля, на которой я могу вести хозяйство и которая всегда дает более дохода, чем земля, находящаяся под лесом.

Кому же неизвестно, что годная для полевой культуры земля дает менее всего дохода, оставаясь под лесом. Если годные для культуры пространства остаются под лесами, то это первый признак низкой степени развития сельского хозяйства в стране. Леса должны оставаться только на местах, которые не годны для культуры, и лишь в таком размере, чтобы не было у населения большого недостатка в топливе.

Но, говорят, лен истощает, сушит землю; все это, как видите, пустяки, что совершенно понятно каждому, кто обладает хотя элементарными познаниями из земледельческой химии.

Спросят, что же вы будете делать, когда подымете все облоги? Буду продолжать то же самое. Ежегодно я подымаю 8 десятин облог и на то место засеваю 8 десятин старопахотной земли клевером с тимофеевкой, которые и запускаю. Через шесть лет эти десятины будут представлять чистые облоги, которые опять пойдут под лен. Обработка этих десятин будет уже легка, потому что корчевать не будет надобности и подымать чистые облоги без кореньев легко. Но это уже целая система полеводства, о которой я подробно говорить буду в особой статье.

Соседние крестьяне теперь отлично поняли всю выгодность моей системы и одобряют ее вполне, и я от многих крестьян слышал, что теперь стоит просто нанимать запущенные земли, чтобы сеять лен и потом рожь. Конечно, стоит, да поди-ка, найми. Все сидят и любуются на свои березняки, а березняки все растут да растут, и скоро сделается невозможным обрабатывать их по этой системе. Тогда придется ждать, пока не вырастет дровяной лес, и, срубив лес, ждать, пока не выгниют пни настолько, чтобы земли могли итти в обработку. Но, слава Богу, с каждым годом крестьяне все более и более приобретают покупкой земли, особенно в соседнем уезде, где, замечательно, крестьяне были до крайности бедны и ели пушной хлеб, а теперь, видимо, поправились. А крестьянин на березняки и лес любоваться не станет: сейчас же вырубает и распахивает. Ведь это крестьяне сложили поговорку: „Что пень собьем, то грош найдем“.

Между землевладельцами моя система не имеет успеха. Я и статьи пишу, я и на словах проповедую каждому встречному и поперечному, так что, думаю, уже надоел многим, я и на съезд в наш уездный город ездил, подробные сообщения делал с числовыми данными, уши всем протрубил облогами и льном. Но все это глас вопиющего в пустыне…

Все относятся с каким-то недоверием и, мне кажется, думают, что я, сообщая данные об урожаях, привираю. О моем хозяйстве ходят самые нелепые слухи, и так как расширение моего хозяйства с каждым годом есть факт, против которого нельзя спорить, то, мне кажется, иные думают, что я, приехав на хозяйство, привез с собою кучу денег — известно, служил, на службе нажился — и все только трачу, трачу, покупаю корм, чтобы иметь больше навозу и щеголять своими урожаями.

Замечательно, что из местных хозяев никто ни разу даже не заехал ко мне, чтобы посмотреть мое хозяйство. Один молодой человек из Петербурга, который в нынешнем году заезжал ко мне и который перед тем несколько времени прожил в уезде, изучая разные хозяйства, говорил, что многие из лиц, сообщавших ему разные нелепости о моем хозяйстве, не могли даже указать, где именно находится мое имение.

По переломам после льну рожь родится замечательно чистою, без сорных трав и, главное, без костеря и сивца. В прошедшем году всю рожь с переломов, которая осталась от собственного посева, крестьяне в августе разобрали у меня на семена по 7 рублей 50 копеек за куль, потому что их рожь была до крайности сорна и содержала множество костеря.

По поводу костеря у крестьян — только не у богачей, заметьте, — существует мнение, что рожь перерождается в костерь и обратно. Когда я приехал в имение, то нашел хозяйство опущенным до крайности, рожь первый год уродилась крайне сорная с непомерным количеством костеря. Крестьяне говорили, что это — год такой и, на все мои убеждения, что костерь завелся в имении от нечистот семян, откуда-нибудь завезенных — в старину, говорят, рожь родилась в имении чистая, — все-таки твердили свое, что это — год такой, что коли Бог уродит, то и костерем посеявши, рожь получишь, а не будет благодати Божьей, то и из чистой ржи костерь народится. Все мои убеждения были тщетны, даже указание на то, что в соседней богатой деревне, у богачей, которые обращают внимание на очистку семян, рожь родится без костеря, не действовали. Там, говорили, земля другая, а на этом поле рожь всегда с костерем родится. Я старательно очистил семена, выгнал на веялке костерь по возможности, да сверх того достал несколько кулей чистой ржи у соседнего богача-крестьянина и засеял поле очищенными семенами. Чтобы убедить Ивана, Сидора и других, что костерь не перераживается в рожь и обратно, я посадил на огороде на гряде 1 зерно ржи и 9 зерен костеря и показал, что с осени всходы были так похожи, что нельзя было отличить рожь от костеря. На другой год на огороде вырос 1 куст ржи и 9 кустов костеря, а на поле рожь была гораздо чище, хотя костерь все-таки еще был. На следующий год я опять выбрал для посева самые чистые семена и т. д. Рожь год от году все стала родиться чище. В прошедшем году рожь опять была в том же поле, в котором я ее застал, весна была самая благоприятная для развития сорных трав: у крестьян рожь была чрезвычайно сорна, а местами так просто один костерь народился, между тем у меня на старопахотных землях костеря было очень мало, а на переломах и вовсе не было.

Не знаю, убедились ли крестьяне, что костерь не перераживается в рожь и что очистка семян дело важное, но знаю только, что в прошедшем году многие из соседних крестьян покупали у меня на семена мою чистую тяжеловесную рожь.

…Бабы ушли на овин и начали мять; собаки смолкли; все успокоилось: я опять засыпаю и сплю безмятежным сном.

Просыпаюсь я рано и начинаю кашлять: доктора говорят, что это какой-то катар, а деревенские жители уверяют, что это желудочный кашель, свойственный сельским хозяевам, которые, проведя день на воздухе, ложатся спать, „выпив водочки и поужинав“. Савельич, разбуженный моим кашлем, начинает возиться за стеной. Это он самовары ставит, к чему у него все припасено, и вода, и уголь, еще с вечера. Выкурив несколько папирос и откашлявшись, я одеваюсь и принимаюсь за счеты и разные вычисления или за писание статей. Савельич приносит самовар и при этом смотрит на градусы.

— Ну что, Савельич, каково на дворе?

— Ничего.

— Морозит?

— Не то, чтоб очень.

— Однако ж?

— Мороз изрядный, а ветру нет.

Я пью чай и занимаюсь, пока не проснулись дети и не началось хозяйство. Авдотья приходит.

— Что готовить будем? — спрашивает она.

— Что ж готовить? Молчание.

— Хоть бы ты когда-нибудь сама придумала, что готовить. Ведь ты лучше меня знаешь, что у нас есть!

— Почем я знаю, чего вы хотите? Все у нас есть: солонина есть, ветчина, телятина, языки есть, почки…

— Ну и отлично. Делай рассольник с почками.

— А еще что?

— Еще что?

— Дети, ведь, супу никогда не едят, им еще что-нибудь нужно.

— Что же бы еще сделать? Молчание.

— Ну свиные котлеты сделай. Ведь, ветчина, ты говоришь, есть. Авдотья уходит.

— А чесноку в котлеты класть? — возвращается она.

— Клади. Уходит.

— А картофель к котлетам делать?

— Разумеется, сделай. Ты знаешь — дети, ведь, любят картофель.

— Да вы ж все боитесь, чтобы не заболели. Я пью чай и занимаюсь счетами.

Приходит Матрена и начинает отворять внутренние ставни.

— Что, обутрело?

— Нет еще, светает только.

— Сидор где?

— На скотный пошел.

— Завтракали?

— Нет еще, собираются только. Мишка лошадей поит.

— А холодно на дворе?

— Не то, чтобы очень.

— Морозит?

— Не дюже.

Матрена, открыв ставни, уходит. Свет чуть брезжет; без свечи заниматься нельзя; самовар уже начинает потухать и издает какие-то печальные сиплые звуки. Приходит Сидор и здоровается.

— Здравствуй. Ну, что?

— Все слава Богу. Клевер заложили.

— Хорошо едят?

— Отлично.

— Ничего не телилось? Ничего не котилось?

— Ничего, только Дарка родила.

— Кого?

— Сына.

— Давно?

— А вот сейчас. Клевер закладывали, она рожала.

— Благополучно?

— Что ей сделается.

— Кто ж у нее бабил?

— Старуха. Молчание.

— Дарка полштоф водки просит.

— Ну, скажи Ивану, чтоб дал. Молчание.

— А когда же крестить будут?

— Сегодня.

— Кто ж будет крестить?

— Ивана Павловича просить хотят.

— А скоро лен кончат мять?

— Малость осталось.

— Что ж, дрова возить будете?

— Дрова. Позавтракали, запрягают.

— Ну, ступай.

Сидор уходит. Стало уже светло; дети начинают пошевеливаться; самовар совсем потух; Савельич в столовой школит кошек и Мильтошку за ночные проказы. Я пью чай и занимаюсь счетами.

— Придете телят поить? — спрашивает Авдотья.

— Не знаю, как бабы со льном поспеют.

— Поить без вас?

— Пой, да смотри, больше кружки на теленка не давать.

— Знаю, знаю.

— Хоть они там разорись, а больше кружки не давать.

— Знаю. А Белянку нужно запустить — воля ваша.

— Рано еще.

— Самую малость дает.

— Ничего, а ты все подаивай.

— Дою, да плохо дает.

— Ничего. Я скажу, когда запустить.

Не успело еще порядочно обутреть, а уж бабы окончили мять лен. Нужно одеваться и итти в амбар вешать лен. Так как бабы мнут лен каждая на себя с платою от пуда, то и вешать лен нужно у каждой бабы отдельно. Даже родные сестры, не говоря уже о женах братьев, мнут лен в раздел, каждая на себя, и не согласятся класть лен в одну кучу и вешать вместе, а заработную плату делить пополам, потому что сила и ловкость неровная, да и стараться так не будут и, работая вместе, наминать будут менее, чем работая каждая порознь. Только мать с дочерью иногда вешают вместе, но и это лишь тогда, когда мать работает на дочь и все деньги идут дочери. Взвешивает лен староста Иван, а я только осматриваю вязки, чисто ли отделано, и записываю вес каждой бабы. Замечу здесь, кстати, что лен, Доставляя большие выгоды, требует, однако, много внимания со стороны хозяина. Если хозяин сам не занимается делом или не имеет надежного человека, которому нужно дать полную волю действовать, то у него со льном будут частые неудачи. В моем соседстве многие пробовали сеять лен, но большею частию от невнимательности терпели неудачи: лен то западает снегом, тогда все пропало, то недолежится, то перележится, то дурно смят, то неровно смят — одна вязка хороша, а другая нет, — что сильно понижает цену всей партии. В нынешнем году, например, льны, даже у крестьян, почти повсеместно запали снегом, а у меня весь лен был поднят своевременно и вышел отличного качества. В прошедшем году льны тоже запали, у меня запало лишь ничтожное количество. У других купец иначе не купит лен, как пересмотрев его самым тщательным образом, а у меня купит ранее, чем еще лен смят, по первым образцам. Все эти неудачи происходят от невнимания самих хозяев, оттого, что все делается несвоевременно и кое-как. Главное — нужно спешить выборкой и молотьбой, жертвуя качеством семени, если на то уже пошло, потому что волокно дороже семени и потеря волокна влечет за собою более убытку, чем дурное качество семени. Важно только получить хорошие семена для себя, а гуртовое семя на продажу, если будет низшего достоинства, то потеря на нем ничтожна, сравнительно с потерей волокна, поэтому необходимо сеять для себя на семена отдельные десятины.

Обыкновенно я сам присутствую при взвешивании льна и записываю, потому что Иван грамоте не знает. Из 25 человек, живущих в настоящее время в Батищеве, грамоте знает только один Савельич, да и то плохо. „Тихо очень он пишет, — говорит Иван, — примеряется, примеряется, а потом вдруг письнет, ан настоящее и не выписалось, замарает и опять налаживается — тоска даже возьмет“. Но если меня нет дома или мне почему-нибудь нельзя притти в амбар, Иван сам отмечает, кто сколько намял. Иван грамоте не знает, писать не умеет, а между тем он заведует амбаром, принимает и отпускает хлеб, лен, сало, масло, крупу, жмыхи, считает летом сено, навоз, снопы и пр. и пр. Счетоводство у меня в порядке; приход и расход всего и ход всех работ записывается до малейших подробностей и все это ведется мною при посредстве Ивана, который ежедневно подает счет по большей части предметов, а по некоторым подает счет в конце месяца. Все свои счеты Иван отмечал, зарезывал прежде на бирках, то есть четырехгранных палочках, которые у него имелись отдельные для каждого предмета, а теперь пишет карандашом на узких листочках толстой бумаги — он употребляет для этого коробки от папиросных гильз, — употребляя особые письмена, кресты, палочки, кружки, точки, ему одному известные. Вечером, отдавая отчет, Иван вынимает бумажку, долго ее рассматривает и, водя по ней пальцем, начинает: в застольную муки 2 пуда, круп ячных 3 фунта, сала 1 фунт, солонины 15 фунтов и т. д. В конце месяца Иван является с целым пучком палочек и отчитывается, диктуя, например, по овсяной палочке:

— Птицам 5 мерок, лошадям 1 куль, Мишке в город 4 гарнца, кли-мовским лошадям 1 мерка, вам в город 1 мерка, ямщику, что привозил петербургского барина черненького, мерка, Петра Иваныча лошадям 4 гарнца и т. д. Всего 6 кулей.

— Теперь рожь: Панасу куль, дуровскому крестьянину 9 2 куля, Фоке осьмина, лужковской бабе 10 куль, для себя смололи 5 кулей, Роде куль, бабе из Ольховки» три меры и т. д. Всего 38 кулей, 3 мерки.

Принимая от баб лен, если меня нет, Иван по-своему отмечает, сколько какая баба намяла и, отдавая вечером отчет, диктует мне по своей бумажке:

— Дарочка 33 фунта, Акулина 1 пуд 8 фунтов, Семениха Деминская 12 39 фунтов, Козлиха с дочкой 1 пуд 22 фунта, Немая 27 фунтов, Семениха Анципёровская« 1 пуд, Катька 30 фунтов, Катька-солдатка 1 пуд, Хво-росья 23 фунта, Фруза 29 фунтов, Матрена 1 пуд 20 фунтов и т. д.

Лен мнут от 30 до 40 баб, и никогда никакой ошибки, а тут всякая ошибка сейчас будет замечена, потому что каждая баба отлично помнит, сколько она когда намяла, и при окончательном расчете отлично знает, сколько ею всего намято и сколько приходится получить денег.

— Ты сколько намяла, Катька? — спрашиваю я при расчете.

— Вам по книжке лучше видно, А. Н.

— По твоему счету сколько?

— Три пуда двадцать два фунта.

— Так. А сколько тебе денег приходится?

— Вы лучше знаете.

— Сколько приходится?

— Рубль, да шесть копеек, да грощ.

— Получай рубль семь копеек, грош лишнего — свечку поставь.

Если при расчете приходится передать лишнего, то, чтобы другие бабы не обижались, что которой-нибудь пришлось лишнего, переданное полагается на свечку Богу. Баба это исполнит и первый раз, что пойдет к обедне, подавая копеечную свечку, если ей перешло полкопейки, „подумает в мыслях“, как выражается Иван, что полсвечки идет за нее, а полсвечки за меня. „И это вам зачтется“, — говорит Иван.

Отмечая на своих бумажках приход и расход, Иван обозначает своими письменами только количество отпущенного и принятого, но кому отпущено, от кого принято, все это он помнит. Вообще у крестьян-прасолов и т. п. люда память для предметов, с которыми они имеют дело, и способность измерять глазомером, ощупью, развита до невероятности, и сверх того все крестьяне удивительно верно считают.

Каждый крестьянский мальчик, каждая девочка умеют считать до известного числа. „Петька умеет считать до 10“, „Акулина умеет считать до 30“, „Михей до 100 умеет считать“. „Умеет считать до 10“ — вовсе не значит, что Петька умеет перечесть раз, два, три и т. д. до 10; нет, „умеет считать до 10“ — это значит, что он умеет делать все арифметические действия над числами до 10. Несколько мальчишек принесут, например, продавать раков, сотню или полторы. Они знают, сколько им следует получить денег за всех раков и, получив деньги, разделяют их совершенно верно между собою, по количеству раков, пойманных каждым.

При обучении крестьянских мальчиков арифметике учитель всегда должен это иметь в виду, и ему предстоит только воспользоваться имеющимся материалом и, поняв, как считает мальчик, развить счет далее и показать, что „считать можно до бесконечности“. Крестьянские мальчики считают гораздо лучше, чем господские дети. Сообразительность, память, глазомер, слух, обоняние развиты у них неизмеримо выше, чем у наших детей, так что, видя нашего ребенка, особенно городского, среди крестьянских детей, можно подумать, что у него нет ни ушей, ни глаз, ни ног, ни рук.

Крестьяне, по крайней мере нашей местности, до крайности невежественны в вопросах религиозных, политических, экономических, юридических. Тут вы увидите, что на обновление Цареграда крестьянин молился „Царю-Граду“, чтобы не отбило хлеб градом; что девки серьезно испугались и поверили, когда, после бракосочетания нашей великой княжны с английским принцем, распространился слух, будто самых красивых девок будут забирать и, если они честные, отправлять в Англию, потому что царь отдал их в приданое за своей дочкой, чтобы они там, в Англии, вышли замуж за англичан и обратили их в нашу веру, — этому верили не только девки, но и серьезные, пожилые крестьяне, даже отпускные солдаты. Тут вы услышите мнение крестьян, что немцы гораздо беднее нас, русских, потому-де, что у нас покупают хлеб, и что, если бы запретили панам продавать хлеб в Ригу, немцы померли бы с голоду; что когда успеют наделать сколько нужно новых бумажек, то податей брать не будут, и т. п. Что же касается знания своих прав и обязанностей, то, несмотря на десятилетнее существование гласного суда, мировых учреждений, никто никакого понятия о своих правах не имеет. Во всех этих отношениях крестьяне, даже торгующие мещане и купцы, невежественны до крайности. Даже попы — не говорю священники, между которыми еще встречаются люди более или менее образованные, хотя и редко, — то есть все лица духовного звания, дьячки, пономари штатные и сверхштатные, разные их братцы, племянники, словом, весь проживающий в селах, ничего не работающий, пьяный, долгогривый люд в подрясниках и кожаных поясах, — не далеко ушли от крестьян в понимании вопросов религиозных, политических, юридических.

Но что касается уменья считать, производить самые скрупулезные расчеты, то на это крестьяне мастера первой руки. Чтобы убедиться в этом, стоит только посмотреть, как крестьяне делят землю, рассчитываются, возвратясь из извоза. Конечно, вы тут ничего не поймете, если вам неизвестен метод счета, вы услышите только крик, брань и подумаете: как они бестолковы, ну, точно как в рассказе Н. Успенского „Обоз“! У. схватил только внешнюю сторону, но его рассказ грешит тем, что читатель, незнакомый с народом, выносит впечатление о совершенной бестолковости, глупости изображенных в рассказе мужиков извозчиков. Но подождите конца, посмотрите, как сделан расчет, и вы увидите, к какому результату привели эти бестолковые крики и споры, земля окажется разделенною так верно, что и землемер лучше не разделит.

Какая разница в этом отношении между рассказами Тургенева и Успенского, рисующими русского крестьянина! Сравните тургеневских „Певцов“ с „Обозом“ Успенского. Внешняя сторона у Успенского вернее, чем у Тургенева, и, попав в среду крестьян, вы в первый момент подумаете, что картина Успенского есть действительность, „голая правда“, а картина Тургенева — подкрашенный, наряженный вымысел. Но подождите, и через несколько времени вы убедитесь, что певцы Тургенева есть, а извозчиков Успенского нет. В деревне вы услышите этих „Певцов“ и в песне косцов, возвращающихся с покоса, и в безобразном трепаке подгулявшей пары, возвращающейся с ярмарки, и в хоре калек перехожих, поющих о „блудном сыне“, но „Обоза“ вы нигде не увидите и не услышите. Один из наших критиков — кажется, г. Анненков, — сравнивая Успенского с Тургеневым, как изобразителей народа, сказал, что Н. Успенский в нашей литературе занимает почти такое же место, как в истории живописи занимает Теньер. Так ли это? Успенский выставил нам русского простолюдина простофилей. Но это-то, я думаю, и неверно, недаром есть поговорка: „Мужик сер, да не черт его ум съел“. Ум-то есть, только знаний нет, и круг приложения ума очень тесен, а дайте-ка ему простор!..

Но что меня больше всего поражает, это необыкновенная память у крестьян. Неграмотный сельский староста помнит, сколько за кем есть недоимки, сколько с кого и когда он получил денег и пр. Разносчик, торгующий бабьим товаром — платками, кралями и разною мелочью, — на сто верст в округе раздает свой товар в долг и помнит, где какая баба сколько ему должна и что именно брала. Наконец, и в извозе: пришло время ехать в извоз, столковались крестьяне в деревне. Один из деревни, разумеется, голова-воротило, отправляется в город искать работы. Найдя в городе работу, он подряжается, например, везти пеньку из Д. в С., торгуется с купцом, условливается насчет цены и количества подвод. Через несколько дней крестьяне всей деревней отправляются в город под навалку — кто на четверке, кто на тройке, кто на паре. Наваливаются. На каждую лошадь кладут взвешенное количество пеньки, различное, смотря по силе лошади; все это делается в присутствии рядчика, который получает от купца накладную и задаток. Рядчик должен запомнить, сколько пеньки навалено каждому хозяину и, следовательно, сколько денег тому придется получить при окончательном расчете. Навалившись, разумеется, зашли в кабачок, выпили, взяли по селедочке, по калачику — за все платит рядчик из задатка, потому что ни у кого из крестьян денег с собою нет. Отправились в путь. Всю дорогу расход ведет рядчик, который на постоялых дворах, в кабаках платит один за всех за взятое сено, харчи, водку и все эти расходы помнит. Доставили товар. Опять взвесили, недовес, положим, оказался против накладной, купец-приемщик вычел из следующей за провоз платы ценность недостающего товара и отдал причитающиеся деньги рядчику. Зашли в кабак, выпили по стаканчику, кому нужно, взяли у рядчика денег на покупки в городе, справили все дела и отправились домой. Дома расчет. Сосчитали, сколько на кого было положено пеньки и сколько кому причитается денег, сколько у кого было недовесу, сколько кто взял дорогой, сколько в городе и сколько кому остается получить.

Мужик отлично понимает счет, отлично понимает все хозяйственные расчеты, он — вовсе не простофиля. Конечно, не все мужики умны, конечно, есть между ними и идиоты, и дураки, и простофили, неспособные вести хозяйство, но так как дураки, при крестьянской обстановке, неминуемо должны гибнуть от бедности, вследствие своей неспособности хозяйничать, то понятно, что встретить в деревне между крестьянами дурака случается редко, и каждый, сталкиваясь с серым народом, выносит впечатление о его несомненной сметливости, сообразительности.

Чрезвычайно интересные типы сметливых, умных, обладающих необыкновенною памятью людей представляют все крестьяне, занимающиеся специальными профессиями. Один из любопытнейших типов подобного рода представляют странствующие коновалы — наши доморощенные ветеринары. В нашей губернии почти нет местных коновалов, да и те, которые есть, преимущественно из бывших крепостных, обученных в то время, когда каждый зажиточный помещик стремился иметь все свое, не пользуются хорошей репутацией. Между тем никакое хозяйство без коновала обойтись не может, потому что в известное время года, например ранней весною, в каждом хозяйстве бывает необходимо кастрировать каких-нибудь животных: поросят, баранчиков, бычков, жеребчиков. Без коновала никто поэтому обойтись не может. Необходимость вызвала и людей, специалистов-коновалов, занимающихся кастрированием животных и отчасти их лечением, насколько это возможно для таких странствующих ветеринаров. К нам коновалы приходят издалека. Есть где-то целые селения — кажется, в Тверской губернии, — где крестьяне специально занимаются коноваль-ством, выучиваясь этому ремеслу преемственно друг от друга. Два раза в году — весной и осенью — коновалы отправляются из своих сел на работу, работают весной и возвращаются домой к покосу; потом опять расходятся на осень и возвращаются на зиму домой. Каждый коновал идет по известной линии, из году в год всегда по одной и той же, заходя в лежащие на его дороге деревни и господские дома, следовательно, каждый коновал имеет свою постоянную практику, и, обратно, каждая деревня, каждый хозяин имеет своего коновала, который побывает у него четыре раза в год: два раза весною — идя туда и обратно — и два раза осенью. Коновал заходит в каждый дом и кастрирует все, что требуется, понятно, что он знает все свои деревни и в деревнях всех хозяев поименно. Обыкновенно, идя весною вперед, коновал только работает, но платы за работы — по крайней мере у крестьян — не получает, потому что, если операция была неудачна, платы не полагается. Проработав весну и возвращаясь домой, коновал на обратном пути опять заходит ко всем, у кого он работал, и собирает следующий ему за труды гонорар. Часто случается, что коновал и на обратном пути весною не получает денег от бедных крестьян, у которых весною редко бывают деньги, тогда он ждет до осени, когда у мужика будет „новь“, когда он разбогатеет, и получает весенние долги во вторую свою экскурсию, причем берет не только деньгами, но и хлебом, салом, яйцами, для чего обыкновенно имеет с собою лошадь. Пройдя сотни верст, обойдя тысячи крестьянских дворов, кастрировав несметное число баранчиков, поросят, бычков, коновал помнит, где, сколько и чего он сделал и сколько остается ему должен каждый хозяин, у которого он работал. Коновалы представляют интереснейший пример того, как потребность вызывает необходимых деятелей. Растрирование домашних животных — такая потребность, без которой не может существовать ни одно хозяйство, и вот эта потребность создала целый класс деятелей, достигших в этом деле замечательного искусства, и устроила его необыкновенно практично, просто, удобно.

В производстве самой операции кастрирования коновалы достигли большой ловкости, что совершенно понятно ввиду той огромной практики, которую они имеют. Заходящий ко мне коновал Иван Андреевич — коновалы пользуются большим почетом у крестьян и их обыкновенно зовут по отчеству — в течение пяти лет кастрировал у меня множество различных животных, и не было ни одного несчастного случая, все животные после операции выхаживались легко и скоро. Точно так же ни от одного из соседних крестьян я не слыхал, чтобы когда-нибудь коновал сделал операцию неудачно, чтобы животное околело вследствие операции. Это и понятно, так как коновал дорожит своей репутацией, то, осмотрев животных до операции и заметив, что которое-нибудь нездорово, он предупреждает об этом хозяина, указывает, в чем болезнь, для того, чтобы потом не подумали, что животное заболело от операции. Впрочем, хозяину нечего опасаться, потому что если он пожелает, то может у того же коновала застраховать свое животное. За свою работу коновалы берут недорого: за кастрирование баранчика — 5 копеек, за боровка — 5 копеек, за бычка — 10 копеек и сверх того, если работы много, коновал получает полштофа водки и кусок сала, в котором он, по окончании работы, жарит себе на закуску поступающие в его пользу органы, вынутые при операции. Впрочем, коновал выпивает водку и съедает приготовленное им жаркое не один, а вместе с рабочими, которые помогали ему при работе, ловили и держали оперируемых быков. Какой ветеринар согласится кастрировать животных за такие цены!

Конечно, коновал получает такую незначительную плату лишь за обыкновенную работу. Если же нужно кастрировать старых быков, боровов, жеребцов, то плата коновалу возвышается: он получает рубль, пять, десять, двадцать пять рублей, смотря по трудности операции, по ценности животного и т. д. Тут уже нет определенных цен, но цена устанавливается по взаимному соглашению, потому что в этих случаях, как выражается наш Иван Андреевич, коновал берет деньги не за работу, а за изделие. Кастрировать баранчиков, поросят может каждый коновал-мальчишка, обучающийся при своем отце или брате, кастрировать бычков уже труднее, жеребчиков еще труднее, а труднее всего кастрировать старых животных. Тут уже коновал действует гораздо осмотрительнее, внимательно изучает животное, созывает на консилиум других коновалов, идущих по параллельным линиям и о месте пребывания которых он всегда знает, потому что, вероятно, есть пункты, в которых идущие по разным линиям коновалы сходятся. Часто случается, что и после консилиума коновалы объясняют, что кастрировать животное нельзя, потому что они, дорожа своею репутацией, вообще очень осмотрительны в своем деле и дорожат своею практикою, своими линиями, к которым привыкли. Коновалы занимаются также и лечением животных, но значение их в этом отношении ничтожно, потому что они проходят только в известное время года. Но самое дорогое то, что, поручая ваше животное коновалу, вы можете его страховать у того же самого коновала. Если вы не хотите рисковать, если вы очень дорожите животным, если вы не верите коновалу, то вы оцениваете ваше животное, и тогда коновал вносит вам назначенную сумму в заклад и затем делает операцию, если животное пропадает, то внесенная коновалом сумма остается в вашу пользу. Понятно, что при страховании плата за операцию гораздо выше и тем выше, чем более заклада вы потребуете от коновала. Если коновал раз признал возможным сделать операцию, то он всегда возьмется страховать животное, если вы того пожелаете, потому что если даже у него самого нет денег, то он найдет других коновалов и соберет требуемую сумму.

Мне как-то случилось читать в газетах, что наши не знающие грамоте коновалы — большое зло, потому что берутся лечить животных, не обладая научными ветеринарными сведениями, что поэтому следовало бы требовать от коновалов ветеринарного образования и дозволять практиковать только тем из них, которые выдержали установленный экзамен и получили ветеринарное свидетельство. Если будет установлено что-нибудь в этом роде, то, разумеется, только стеснит дело и возвысит цены — ну, какой же ветеринар согласится обходить деревни и кастрировать баранчиков по 5 копеек от штуки? — а добра никакого не выйдет. Да и чего же лучше желать, не все ли мне равно, держал коновал экзамен, имеет ли он от начальства ветеринарное свидетельство, когда он, приступая к операции, кладет, если я того пожалею, в заклад определенную сумму денег, которая меня вполне обеспечивает. Разве заклад не лучше всякого ветеринарного свидетельства! Животные — не люди и всегда имеют определенную цену. Конечно, не мешало бы, если бы коновалы были более образованны, более сведущи, но для этого следовало бы воспользоваться имеющимся материалом и, не нарушая установившихся отношений, учредить в селениях, населенных коновалами, которые обыкновенно люди зажиточные, элементарные школы, в которых бы преподавание было приноровлено к будущей специальности учеников, но страшно все-таки, что если возьмутся за это петербургские деятели, то сейчас пойдут разные регламентации, убивающие всякое живое дело.

…Взвесив лен, я захожу в дом закусить и потом отправляюсь на скотный двор. Я хотел описать мой зимний день, день только начинается, а я уже написал целую тетрадь. Это уже вовсе не похоже на наш короткий зимний день. Не лучше ли на этом кончить?

Письмо шестое

Приметы войны. — Ополченцев взяли. — Письмо солдата из Туретчины. — Бумага насчет земли. — Коробочник Михайло и военные картины. — Еще солдатское письмо. — Митрофанова матка. — Буковский кабачок. — Определенные убеждения бессмысленных масс. — Народ понимает, за кого мы воюем. — Мобилизация. — Султана зарезали. — Черняев проявился. — „Гони — приказано“. — Помер все же легче.

Несколько лет тому назад я писал вам в моем первом письме из деревни: [6.1]

»Вы хотите, чтобы я писал о нашем деревенском житье-бытье. Исполняю, но предупреждаю, что решительно ни о чем другом ни думать, ни говорить, ни писать не могу, как о хозяйстве. Все мои интересы, все интересы лиц, с которыми я ежедневно встречаюсь, сосредоточены на дровах, хлебе, скоте, навозе… Нам ни до чего другого дела нет«.

Семь лет тому назад оно так и было, сидели мы, зарывшись в навозе, исполняли, что требуется, и ни до чего другого нам дела не было. Но вот и в наше захолустье стали врываться струи иного воздуха и полегоньку нас пошевеливать…

Коробочник Михаила, который прежде носил платки с изображениями петухов, голубков и разных неведомых зверей и цветов, вдруг предлагает платки с изображениями „предводителей и героев сербского восстания в Боснии и Герцеговине, бьющихся за веру Христа и освобождение отечества от варваров“. Ну, как не купить! За 20 копеек вы получаете платок, на котором отпечатана приведенная надпись и 12 портретов с подписями же — тут и „генерал М. Г. Черняев“, и „Лазарь Сочица“, и „князь Милан сербский“…

На приезжей из Петербурга барыне — трехцветный сине-красно-белый галстук… Помощник начальника железнодорожной станции поступил в добровольцы и уехал в Сербию биться за веру Христа… Так называемый „Венгерец“, торгующий вразнос мелким товаром, предлагает трехцветные — сине-красно-белые славянско-русские карандаши…

Как-то случилось заехать в соседний кабачок, вхожу и слышу: „Черняев — это герой! Понимаете вы? Так ведь, ваше в-дие, я говорю?“ — обращается ко мне Фомин, бессрочно-отпускной уланский вахмистр, окруженный толпою крестьян, которым он объяснял сербские дела.

Сегодня в ночь забрали бессрочно-отпускных, в том числе и моего гуменщика Федосеича. Только что гуменщик спустил последнее „теп-лушко“, прискакали с приказом из волости. Староста разбудил и меня, дело экстренное, приказ с „перышком“. Бородка гусиного перышка прилеплена к сургучной печати, значит, гони, чтоб живо!.. Нужно ночью сделать расчет, уплатить Федосеичу заработанное жалование, поднести на дорогу водочки, поставить нового гуменщика. Прощаются, плачут, подводчик торопит, чтобы поспеть к свету в город: „Беспременно приказано к свету быть“. Федосеич тоже торопится, нужно еще заехать в деревню, рубаху переменить, сапоги и мундир захватить, с женой и детьми попрощаться.

— Ну, прощай, Федосеич.

— Счастливо оставаться, ваше в-дие.

— Выпей еще стаканчик, да и ты, подводчик, выпей.

— Благодарим покорно, ваше в-дие.

— Прощайте, Иван Павлыч, прощайте, Андрияныч, прощайте, Прохоровна, счастливо оставаться, ваше в-дие. Насчет мальчишки, в-дие, что просил, возьмите в пастушки на лето.

— Хорошо, хорошо. Прощай, Федосеич.

— Счастливо оставаться, ваше в-дие. Опять будят ночью. Приказ из волости — лошадей требуют завтра в волость, всех лошадей, чтоб беспременно к свету быть… Федосеич вернулся из города, веселый, сияющий.

— Ну, что?

— Не взяли ваше в-дие.

— Что ж? опять овин топить будешь?

— Опять буду топить, ваше в-дие, — радуется Федосеич.

 &nbnbsp; — Ну, ступай, кури. Акеню опять на скотный двор поставить, а Фоку отпустить.

— Слушаю, ваше в-дие. Благодарим покорно, что принимаете.

— Отчего хорошего человека не принять?

— В других местах не принимают. Возись, говорят, с вами, бессрочным по ночам. Сегодня стоишь, а завтра тебя спросят. Беспокойство одно. Так и не принимают.

— А многих отпустили?

— Многих. Самую малость взяли.

— А спрашивали всех?

— Всех, всех в городе собрали.

Холсты выбирают на раненых… Бабы было заартачились, не хотели давать, но мужики заставили…

Сельский староста пришел. Выхожу. Вынимает что-то из-за пазухи, развертывает тряпицу — книжка с красным крестом.

— Нет, брат, своя есть!

Я иду в кабинет и торжественно выношу такую же книжку с красным крестом.

— Много ли собрал?

— Самую малость! Какие теперь весною у мужика деньги, хлеба у иного нет.

— И у меня собрано мало, господа тоже мало дают.

— Собирателей много.

Опять лошадей требуют. Покос. День жаркий. Валят клевер. Косцы присели отдохнуть и трубочки покурить. На дороге показалась пыль, скачет кто-то… Иван-староста на жеребчике.

— За мной, должно быть, — говорит Митрофан. Митрофан — бессрочно-отпускной унтер-офицер из местной уездной команды.

— За тобой! Мещанки разве в городе взбунтовались? — смеется кто-то из косцов. — Зачем тебя возьмут! Ты и службы-то никакой не знаешь, арестантов только водил.

— Митрофана требуют, — объявляет Иван, соскакивает с лошади. Идем домой, нужно сделать расчет. У Митрофана — жена, двое детей — один грудной, слепая старуха, мать жены. У него есть в деревне своя избушка, своя холупинка, как говорит „старуха“, корова, маленький огородец. Митрофан кормит семейство своим заработком, нанимаясь зимою резать дрова, а летом в батраки. По расчету Митрофана приходится получить всего 1 рубль 40 копеек, потому что он все жалование забирал мукой и крупой для прокормления семейства. Если Митрофана возьмут, то семейство его останется без всяких средств к существованию и должно будет кормиться в миру, если не выйдет пособия.

Колокольчик. Телега парой несется во весь дух. Остановились у застольной. Из телеги выскакивает Фролченок, бессрочно-отпускной молодой унтер-офицер, стрелок, со множеством разных нашивок на погонах.

— Попрощаться с вами заехал, А. Н. Фролченок в покос иногда поденно работал у нас.

— Нужно ж водочки выпить на дорогу.

— Благодарим покорно.

Пьем водку, подносим старухе, матери Фролченка, которая едет его провожать в город, подводчику. Все они уже и без того выпивши.

— Счастливо оставаться, ваше в-дие.

Фролченок вскакивает в телегу… Пошел! Телега вскачь летит под гору.

Через два дня Митрофан и Фролченок возвращаются из города. Ошибка. Требовали зачем-то отставных: значит, „нашего царя неустойка“, стало быть, бессрочно и подавно следует выгнать. Митрофан молча взялся за косу, рад был, что дешево отделался. Фролченок хорохорился. — Я, говорит, со старшины искать буду, я все платье распродал за бесценок.

— А зонтик продал? — подсмеиваюсь я.

Фролченок ходил в вольном платье и всегда носил с собой зонтик. Он служил в Москве у кого-то в камердинерах, при хорошем месте был, приехал в деревню в гости, а тут его и оставили дожидаться пока потребуют на войну. Работал он у нас поденно. Клевер приходил косить, сено убирать. Мужицкую работу он, разумеется, знает, работник здоровый. Детей у него нет, жена с ним не живет. Ну, скосил десятину клевера, получил два рубля — гуляй с бабами. Прогуляет деньги, пальто и зонтик в сундук, косу в руки — и пошел махать. А тут потребовали, продал и зонтик — и вдруг вернули. Обидно. Потребовали опять всех бессрочных, продержали в городе несколько дней, Федосеича и Фролченка вернули, а Митрофана угнали. Ополченцев взяли. Турок пленных в город привезли. Савельич не утерпел, отпросился в город сапоги покупать, но „умысел другой тут был“: Савельич ходил турок смотреть, калачик им подал.

— Сулеймана разбили, — докладывает староста Иван.

— Что ты!

Я нарочно затем и вернулся, чтобы вам сообщить. На перекрестках Осипа Ильича встретил, из города едет, веселый такой. Что? — спрашиваю. „Турок, говорит, побили. В городе флаги навешаны, богомоленье, во всех лавках газеты читают. Султана разбили, говорит“. А я ему говорю, должно быть, Сулеймана… „Так, говорит, так — он у них вроде царя“.

— Михей! валяй скорей на станцию за газетами. Это было известие о поражении Мухтара-паши. Митрофаниха пришла.

— Что тебе, Митрофаниха?

— Письмо от мужа пришла прочитать…

— Хорошо. Давай, прочитаю.

— „Милой и любезной и дрожайшей моей родительницы, матушки Арины Филипьевны, от сына вашего Митрофана в первых строках моего письма посылаю я тебе свое заочное почтение и низкий поклон от лица и до сырой земли и заочно я прошу у вас вашего родительского мир-благословения и прошу вас, матушка моя, проси Господа Бога обо мне, чтобы меня Господь спас. Ваша материнская молитва помогает весьма. Еще милому и любезному моему братцу“ и т. д. следуют поклоны всем родственникам и потом: „Еще, мои родители, уведомляю я вас, что я прибыл на место четыреста верст за Кавказ, стою теперь в лагерях под Карцеем в Турции и вижу свою смерть в двадцати верстах, а только судьбы своей не знаю; слышу я турецкие бомбы и вижу дым и ожидаю час на час в бой поступить…“. Затем опять поклоны жене, детям, теще и наконец: „пропиши ты мне, как ты живешь и насчет выборки льна не было ль тебе какого-нибудь препятствия, уплатил ли тебе барин мои остальные деньги или вычел за харчи; еще уведомь меня, как твое дело насчет детского пособия“.

Митрофан еще зимой взял вперед деньги под жнитво ржи у меня и под выборку льна у соседней помещицы. Жена его, оставшаяся с слепой старухой-матерью и двумя детьми без всяких средств к существованию, потому что ее кормил своим заработком муж, должна была еще выполнить работы, на которые обязалась. И выполнила.

— Плевну взяли!

Приказано насушить по ведру капусты с души.

Приходил сотский. Требуют сведения о количестве владельческой земли, числе построек, примерном числе жителей и пр.

— Сегодня я в деревне на сходку попал, — докладывает Иван.

— Об чем же сходка?

— Да вот, насчет того, что сотский приходил. Он об чем бумагу-то приносил?

— Спрашивают — сколько земли, построек…

— Так. А мужики толкуют, сотский бумагу насчет нового „Положения“ 8 приносил. Говоря, что весной землемеры приедут землю делить.

— Ну!

— Я им смеялся, клевер-то, говорю, хоть нам оставьте. Да и загвоздку запустил.

— Как?

— Чему радуетесь? — говорю. — И за эту-то землю еле успеваете уплачивать, а как еще нарежут, чем платить будете?

— Что ж они?

— Сердятся. Ты, говорят, всегда так разведешь. Панам, говорят, казна теми деньгами заплатит, что с турок возьмет. Ты знаешь ли, говорят, какую бумагу сотский приносил? — „Не знаю“. -То-то. Бумага-то насчет земли.

— Да они почем же знают, какую бумагу?

— Сотский на мельницу заходил, рассказывал, должно быть. В тот же день вечером загадал притти ко мне зачем-то Егоренок, первый богач у нас в деревне: тысяч пять, говорят, у него в кубышке есть. Понятно, что насчет земли и бумаги, что сотский приносил, расспросить хотел. Разговорились.

Что ж, говорю, земли поделим, а вот когда твою кубышку делить станем? Смеется.

— Моя кубышка при мне. Это Иван Павлыч пустое на смех поднял. Мало ли что болтают. Разговор всякий идет. Совсем не то.

— Так как же ты понимаешь?

— А вот, говорят, все земли будут обложены — это верно. А кто не в состоянии платить, что будет положено, так другой может за себя взять, если ему есть чем заплатить.

— Понимаю.

— Верно так. Теперь таких хозяйств, как ваше, много ли? — Одно, два в уезде, а у других все земли пустуют. Чем же он подати платить будет? А мужичок заплатит, у мужичков еще много денег есть, вот в Холмянке какие богачи есть, в Хромцове тоже, в Семенишках, да мало ли — почитай в каждой деревне один, два найдется.

— Ну, и ты тоже, при случае, земельку возьмешь?

— И я тоже. Вот так-то из кубышек деньги и повытащим, понемножку, понемножку, все и повытащим, — смеется он.

Молодого, рябого кобеля прозвали Мухтаром. Все зовут его теперь Мухтаркой, Мухтаром, только один Кирей-пастух по-старому зовет Соколом. Коробочник Михаила принес военные картины — и „Чудесный обед генерала Скобелева под неприятельским огнем“, и „Штурм Карса“, и „Взятие Плевны“. Все картины Михаила знает в подробности и как прежде объяснял достоинства своих ситцев и платков, так теперь он рассказывает свои картины.

— Вот это, — объясняет он в застольной собравшимся около него бабам и батракам, — вот это Скобелев — генерал, Плевну взял. Вот сам Скобелев стоит и пальцем показывает солдатам, чтобы скорее бежали ворота в Плевну захватывать. Вон, видишь, ворота, вон солдаты наши бегут. Вот Османа-пашу под руки ведут — ишь скрючился! Вот наши Каре взяли, видишь, наш солдат турецкое знамя схватил? — указывает Михаила на солдата, водружающего на стене крепости знамя с двухглавым орлом.

— Это русское знамя, а не турецкое, — замечаю я.

— Нет, турецкое. Видите, на нем орел написан, а на русском крест был бы.

— Вот Скобелев обедает…

Сидоров привез из города календарь. Иван, Авдотья, Михей, все пришли Гуркин портрет смотреть. У нас давно уже были все карточки — и Черняева, и Скобелева, и других, но Гуркиной не было. А Гуркинова портрета все ждали с нетерпением, потому что в народе ходит слух, что в действительности никакого Гурки нет, что Гурко — это переодетый Черняев, которому приказано называться Гуркой, потому что Черняева не любят, что как приехал Черняев, так и пошли турок бить. Слух, что Гурко — переодетый Черняев, распространили раненые солдаты, отпущенные домой на поправку. Понятно, что раненому солдату верят, как никому.

Опять Митрофаниха пришла. Еще письмо от Митрофана. После обычных поклонов, просьбы о, „мир-благословения“ и т. д., он пишет: „Мы пострадали на войне, приняли голоду и холоду при городе Карее. Мы на него наступали в ночь с 5-го на 6-е ноября. Так как пошли наступать, нас турок стретил сильным огнем, мы на евто не взирали, шли прямо на огонь ихний, подошли к крепости, лишились своего ротного командира и полковника и убили командира бригадного, ну, наши солдаты не унывали и всех турок из крепости выбили штыками. Такая была драка, нашего брата много легко, ну, турок наколотили все равно, как в лесу валежнику наваляли; ночь была холодная, раненые очень пострадали больше от холоду“. И далее: „Еще, милая моя супруга, уведоми меня, как ты находишься с детьми и все ли живы и благополучны; еще припиши мне насчет коровы, продала или нет; если корова цела, то прошу не продавать, не обойдешься ли ты как-нибудь, может Господь даст, не возврачусь ли на весну домой. А если трудно будет прожить, то продай сани, себя голодом не мори“.

— Ну, что ж, Митрофаниха, нужно ответ-то писать?

— Напишите, А. Н., вы лучше знаете, как писать.

— Вот ты все боялась, что Митрофан убит, а он, слава Богу, жив, На радости можно водочки выпить. Митрофаниха улыбается.

— Михей, поднеси-ка Митрофанихе красненькой. Ну, как же ты живешь?

— Перебиваемся кое-как. Вот насчет дров трудно: с осени валежник в лесу подбирали… Ишь: „турок как валежнику в лесу наваляли!“ — засмеялись Митрофаниха, вспомнив про письмо: — а теперь снегом занесло.

— А насчет пособия — подала старшине просьбу?

— Подала.

— Что ж он сказал?

— Рассердился. Наругал — сами знаете, какой он ругатель, — тебе, говорит, в холодную посадить следует. Что выдумали!.. Прошение! Вы этак надумаете еще в город итти с прошениями. Вот я вас!

— А прошение взял?

— Взял. Писарь прочел. Эх, говорит, хорошо написано и бумага какая белая! Ступай домой, дожидайся, когда выйдет от начальства положение, тогда позовем. Матку тоже слепую приписали. Зачем? Это твоя матка, а не солдатова. Солдатова матка с другим сыном живет.

— Да ведь и солдатова матка тоже в кусочки ходит.

— Разговаривай еще.

Положение многих солдаток, оставшихся после бессрочных, вытребованных на войну, поистине бедственное. Прошло уже более года, а деревенским солдаткам — городским солдаткам выдаются пособия — до сих пор еще нет никакого пособия, ни от волости, ни от земства, ни от приходских попечительств, существующих, большею частью, только на бумаге. Частная благотворительность выражается только „кусочками“; Что было, распродали и съели, остается питаться в миру, ходить в „кусочки“. Бездетная солдатка еще может наняться где-нибудь в работницы, хотя нынче зимой и в работницы место найти трудно, или присоседиться к кому-нибудь — вот и взыскивай потом солдат, что ребенка нажила, — или, наконец, итти в мир, питаться „кусочками“, хотя нынче и в миру плохо подают. Но что делать солдатке с малолетними детьми, не имеющей ничего, кроме „изобки“? В работницы зимой даже из-за куска никто не возьмет. Итти в „кусочки“, — на кого бросить детей. Остается одно. Оставив детей в „изобке“, которую и топить-то нечем, потому что валежник, в лесу занесло снегом, — побираться по своей деревне! Хорошо еще, если деревня большая.

Вот они — многострадальные матери! К тому же нынче у нас полнейший неурожай. Я продаю сухую овинную рожь по 9 рублей за четверть. Степная, затхлая, проросшая рожь 7 рублей, 7 с полтиной. Мука 1 рубль, 1 рубль 10 копеек за пуд. Мало того, ржи в продаже нет, здешнюю рожь всю распродали, приели, степной не подвозят. Крестьяне начали покупать хлеб еще с октября. Уже в конце ноября я прекратил огульную продажу ржи и продаю хлеб только знакомым крестьянам из соседних деревень: стараюсь задержать хлеб до весны, потому что иначе некому будет работать. При таких обстоятельствах много ли подадут „побирающимся“, а их является ежедневно более 20 человек.

В соседней деревне из 14 дворов подают только в трех, да и какие кусочки подают — три раза укусить, как по закону полагается. Много ли же соберет солдатка, у которой двое детей, если ей нельзя итти далее своей деревни? Вчера ко мне пришли пять солдаток за советом — что им делать? — В волость ходили. Наругали, накричали. Нет, говорят, вам пособия, потому что за вашим обществом недоимок много. А я ему: что же мне-то делать? Не убить же детей? Вот принесу детей, да и кину тут, в волости. — А мы их в рощу вон в снег выбросим, ты же отвечать будешь, — говорит писарь.

— Да вы бы просили у волости свидетельств, что вы действительно солдатки с детьми. Куда бы не пришли, теперь солдатке везде бы подали. Муж где?

— В Турцыи, пишет, за горами. И то просили свидетельств. Не дают. Не приказано, говорят, выдавать. А то выдай вам свидетельство, вы и почнете в город таскаться, начальство беспокоить. Сам становой сказал: не приказано выдавать. У меня и мирской приговор есть, что я солдатка с тремя детьми, да печатей не приложено. Не прикладывают в волости. Коли б печати — в город бы пошла.

— Чем же питаетесь? — Что было, распродали, у меня две коровы было — за ничто пошли, теперь в миру побираемся. Мало подают — сам знаешь, какой нынче год.

— Вы бы в город, в земскую управу сходили.

— Ходила я. Вышел начальник, книгу вынес: ты, говорит, здесь с детьми записана, только у нас денег нет, не из своего же жалованья нам давать и мировым судьям жалованья платить нечем. Нет, говорит, в управе денег. Что нам делать? Посоветуй ты нам.

Я посоветовал отправиться к губернатору. И что же можно еще посоветовать? Кто же может помочь, кроме начальства? В миру только „кусочки“ подают, но куда же она денет детей, чтобы итти за кусочками? Начальство и холсты выбирает, начальство и капусту сушит, начальство и солдаткам поможет. Что же мы можем сделать без начальства? Михей привез со станции известие, что Сулеймана — в этот раз за-правду Сулеймана — разбили. В газетах еще ничего нет, а слух уже есть. Дочь моя приехала из Петербурга и привезла карточку Гурко, большого формата. Все пришли смотреть. „Ишь какой большой, — замечает Иван, который, разумеется, не верит, что Гурко переодетый Черняев, — его нужно рядом с Скобелевым на стену повесить, пусть двое повыше будут“. У нас в столовой на стене прибиты карточки всех героев и вождей нынешней войны и рядом царские манифесты.

Сегодня метель, вьюга, так и несет. Мать Митрофана, родная мать, та, которую он просил в письме, чтобы она молила Господа Бога об нем, потому что материнская молитва помогает весьма, побираясь по миру, забрела и к нам, мы, по обычаю, тоже подаем кусочки.Мирская помощь кусочками — право, отличная помощь. По крайней мере, тут не спрашивают: кто? что? зачем? почему? как спрашивают в благотворительных комитетах. Подают „всем“, молча, ничего не спрашивая, не залезая в душу. Надета холщовая сума, — значит, по миру побираются, хозяйка режет кусочек и подает. Если бы не было мирской помощи кусочками, то многие солдатки давно бы с голоду померли. Когда еще выйдет пособие, а есть нужно. Митрофанова матка, узнав от Ивана-старосты, что получено от Митрофана письмо, что он жив, заплакала, обрадовалась: „Не знала, — говорит, — за здравие или за упокой поминать“ и заявила, что хотела бы послать сыну рубль, только при ней нет, в деревню же за десять верст теперь, в метель, итти далеко. Иван ее успокоил и обещал послать свой рубль.

Вечером Иван принес мне рубль и просил послать Митрофану от матери. Через неделю Митрофанова матка опять пришла в „кусочки“ и принесла Ивану долг — рубль. Чтобы добыть этот рубль, она продала холстину. Вспомните Некрасова.

Одни я в мире подсмотрел

Святые, искренние слезы -

То слезы бедных матерей:

Им не забыть своих детей,

Погибших на кровавой ниве.

Шипкинскую армию Скобелев взял! Гурко-Черняев взял Филиппополь!

Сегодня Михей привез газеты! Мир! Мы тотчас же подняли флаг. Все спрашивают, что значит флаг? — Мир! — Ну, слава тебе Господи! — крестится каждый. — А Костиполь взяли наши? — Нет. — Недоумение на лице. — А много наши турецкой земли забрали? — Много. — Третью часть забрали?.. — Больше. — Ну, слава тебе Господи! За здравие Скобелева подавали. Поп не принимает, имя, говорит, скажи.

— Михаил, Михаил Дмитриевич.

Разнесся слух, что безземельных будут на турецкую землю переселять. У меня два мальчика служат: Михей и Матвей. Оба безземельные, незаконнорожденные. Матвей — по черной работе ходит зимой на скотном дворе, летом на полевой работе. Михей в доме прислуживает. Когда разнесся слух, что безземельных будут на турецкую землю переселять, говорю Михею: вот, Михей, посадят тебя на землю, а ты ни косить, ни пахать не умеешь. Матвей-то умеет, а ты нет. — Ничего, говорит, и там, в Турции, господа будут, и там прислуга нужна будет. Вот он, практический русский ум! И Михей не боится, что его, безземельного, в турецкую землю переселят, потому что и там „господа будут“, а Матвей боится, не хочет, потому что в турецкой земле „на волах пашут“… Мир!

Давно уже собирался писать вам. Последующее, большею частию, написано еще осенью прошлого, 1876 года, но я все не решался послать. Не такое время было. А теперь примите, и если что переписал или не дописал, не кляните.

…Декабрь 1876 года…

Конечно, мы и теперь занимаемся все тем же, чем и прежде: молотим хлеб, мнем лен, кормим скот, а все-таки не то. „Оно тоё, — говорит, почесываясь, наш смоленский мужик, — оно тоё, да не!“ Прежде, бывало, холмогорская телка сама по себе представляла интерес, я радовался, что она здорова, хорошо ест, хорошо растет, любовался, как она пережевывает жвачку и маячит хвостом. А теперь, что мне телка! Все так же я ее ласкаю, кормлю хлебом, но в тот момент, когда я чешу за ухом протянутую ко мне красивую белую голову, мысли мои далеко. Бывало, приняв поутру смятый за ночь лен, я иду в дом, закусываю, потом иду смотреть, как бабы новый овин льну насаживают, потом иду на скотный двор, потом обедаю, отдыхаю. А теперь совсем не то пошло. Придешь домой после приемки льна, чтобы закусить, да на скотный двор… Нет. Не терпит душа.

— А что, Колька, не поехать ли нам покататься? — спрашиваю я у своего маленького сына.

Колька начинает визжать и прыгать от радости.

— Поедем. Сегодня погода хорошая, да и жеребчика нужно проездить.

Через несколько минут подают жеребчика, мы едем кататься и всякий раз непременно заезжаем в соседний кабачок. И я, и Колька очень любим этот кабачок. Колька — потому что в кабачке продавали баранки и конфеты, я — потому что в кабачке всегда можно было услыхать самые свежие политические новости, именно самые свежие политические новости, хотя в кабачке никаких газет не получалось. К сожалению, кабачок этот в нынешнем году закрылся и причиной этого опять-таки была война, которая так взбудоражила нашу тихую до того времени однообразную жизнь с ее исключительно хозяйственными интересами.

Кабачок помещался на земле соседнего владельца — дворянина, у которого на 90 десятинах принадлежащей ему земли ничего, кроме этого кабачка, не было. Сам владелец служил на железной дороге старшим ремонтным рабочим, земля пустовала, а кабачок держал бессрочно-отпускной уланский вахмистр, который с женой жил и торговал тут. Вахмистра, точно так же, как и моего гуменщика Федосеича, несколько раз призывали на службу, хватали по ночам, возили в город, но всегда отпускали по ненадобности. Хотя вахмистр в конце концов остался дома, но, додержав патент до конца года, должен был прикрыть свою торговлю, потому что брать патент при таких обстоятельствах было невозможно, да и кредита, необходимого для торговли, не могло быть. Прикрыв кабачок, он поселился в деревне у родственников и жил, как Фролченок, со дня на день поджидая, что не сегодня-завтра его возьмут и отправят куда-нибудь под Каре или Плевну.

Кабачок [6.2] помещался в старой, покачнувшейся на бок, маленькой, полусгнившей избушке, каких не найти и у самого бедного крестьянина. Все помещение кабачка восемь аршин в длину и столько же в ширину. Большая часть этого пространства занята печью, конуркой хозяев, стойкой, полками, на которых расставлена посуда, бутыли очищенной, бальзама — напитка приятного и полезного — и всякая дрянь. Для посетителей остается пространство в 3 аршина длиной и 4 шириной, в которой скамейки около стен и столик. В кабачке грязно, темно, накурено махоркой, холодно, тесно и всегда полно — по пословице: „не красна изба углами, а красна пирогами“ — и не пирогами, а приветливостью хозяев. Пироги, как и во всяком кабаке, известно какие: вино, простое вино, зеленое вино, акцизное вино неузаконенной крепости, даже не вино, а водка „сладко-горькая“, как гласит ярлык, наклеенный на бочке, сельдиратники, баранки, пряники, конфеты по 20 копеек за фунт. Но хозяин-вахмистр с хозяйкой Сашей своею приветливостью, честностью, отсутствием свойственной кабатчикам жадности к наживе привлекали всех. И вахмистр и его жена, Саша, были люди умные, не кулаки, с божьей искрой, как говорят мужики. Главное же, в кабачке всегда можно было узнать самые животрепещущие новости. Сам хозяин бессрочно-отпускной, понятно, жаждал новостей, как человек, близко заинтересованный в деле, человек, которого не сегодня-завтра, могут схватить и угнать. Как бывший мужик, не разорвавший с мужиками связи и теперь обращающийся в мужицкой среде, он понимал смысл мужицкой речи, смысл мужицких слухов, как солдат он понимал и солдата, как уланский вахмистр, ясно — человек не глупый, интеллигентный, цивилизованный, он интересовался газетными известиями, назначениями и пр. Говорил он превосходно, энергично, в особенности когда говорил о Черняеве, о кавалерийских маневрах, молодецких переходах и пр.

Стройная фигура этого белокурого, с блестящими глазами и энергичными жестами солдата, в розовой ситцевой рубахе, и теперь, как живая, стоит перед моими глазами. „Черняев — это герой!“ — слышится мне.

Я уже говорил в моих письмах, что мы, люди, не привыкшие к крестьянской речи, манере и способу выражения мыслей, мимике, присутствуя при каком-нибудь разделе земли или каком-нибудь расчете между крестьянами, никогда ничего не поймем. Слыша отрывочные, бессвязные восклицания, бесконечные споры с повторением одного какого-нибудь слова, слыша это галдение, по-видимому, бестолковой, кричащей, считающей или измеряющей толпы, подумаем, что тут и век не сочтутся, век не придут к какому-нибудь результату. Между тем подождите конца, и вы увидите, что раздел произведен математически точно — и мера, и качество почвы, и уклон поля, и расстояние от усадьбы, все принято в расчет, что счет, сведен верно и, главное, каждый из присутствующих, заинтересованных в деле людей, убежден в верности раздела или счета. Крик, шум, галдение не прекращаются до тех пор, пока есть хоть один сомневающийся.

То же самое и при обсуждении миром какого-нибудь вопроса. Нет ни речей, ни дебатов, ни подачи голосов. Кричат, шумят, ругаются — вот подерутся, кажется, галдят самым, по-видимому, бестолковейшим образом. Другой молчит, молчит, а там вдруг ввернет слово — одно только слово, восклицание, — и этим словом, этим восклицанием перевернет все вверх дном. В конце концов, смотришь, постановлено превосходнейшее решение, и опять-таки, главное, решение единогласное.

Еще труднее нам понять смысл политических слухов, ходящих в народе, и выяснить себе его воззрения на совершающиеся события.

Зная, сколь невежественны крестьяне, зная, что они не обладают даже самыми элементарными географическими, историческими, политическими познаниями, зная, что крестьяне 11 мая празднуют и молятся Царю-Граду, чтобы град не отбил поля, зная, что не всякий поп объяснит, что это за „обновление Царе-града“, о котором прописано в календаре под 11 мая, зная, что и дьячок, распевающий за молебном „аллилуя“ и „радуйся“, тоже убежден, что молятся Царю-Граду, и усердно кладет поклоны, чтобы и его рожь не отбило градом, — право, не можешь себе представить, чтобы у этих людей могли быть какие-нибудь представления о совершающихся политических событиях.

Казалось бы, можно ли интересоваться тем, чего не знаешь, можно ли сочувствовать войне, понимать ее значение, когда не знаешь, что такое Царьград?

А между тем, неся все тягости войны, которых не может чувствовать мужик, слыша всюду толки о победах, о поражениях, находясь, посредством писем, в тесной связи, со сражающимися под Плевной, Карсом» своими детьми и братьями, может ли мужик оставаться равнодушным ко всему этому? Его неподвижность, безучастие мы принимаем за равнодушие к делу…, но не кажущееся ли это равнодушие?

Подумайте! Возможно ли, чтобы эта неподвижная, серая масса не имела никаких представлений о том, что так близко касается ее непосредственных интересов? Возможно ли, чтобы все делалось так, как оно делается, если бы не было сочувствия к делу, или, лучше сказать, сознания необходимости сделать что-то?

Каждая отдельная личность как будто совершенно равнодушна, как будто совершенно безучастна, не имеет никакого представления о деле, повинуется только приказанию нести деньги, сушить капусту, вести в город сына или мужа…

Однако же Сидор, например, выслушав рассказ о том, что турки схватили болгарина с женой и ребенком, изрубили ребенка, зажарили и заставили отца съесть, нисколько, по-видимому, не возмущаясь таким ужасным зверством, не ахая, не охая, совершенно спокойно замечает, зачем же он ел?

Брат Фоки, Дмитрок, солдат, находящийся где-то там, около Шипки, просит прислать денег; «Трудно без денег, — пишет он, — потому что иной раз сухарей не подвезут и голодать приходится, а будь деньги, купил бы у болгарина хлебец!». Но у Фоки ничего нет. Он еле прокармливает свое семейство в нынешний год, когда и в «кусочках» плохо подают. Узнав о письме, деревня сама, по собственной инициативе, без всякого побуждения со стороны начальства, решила имеющиеся у нее общественные деньги, три рубля, предназначавшиеся на выпивку, послать от мира Дмитроку.

На днях крестьянин Иван Кадет пришел просить Семеныча (молодой человек, обучавшийся в земледельческом училище, теперь изучающий у меня практическое хозяйство в качестве работника) написать Дмитроку письмо.

— Напишите ему поклон от братца Фоки Леонтьевича с супругой… и т. д. и т. д. все поклоны… Мир посылает ему поклон.

— Написать, что мир кланяется?

— Мир посылает поклон и три рубля денег от мира: от всех домо-хозяинов, значит.

Прислушайтесь к рассуждениям отдельных лиц — ничего не поймете. Высказываются самые, по-видимому, бессмысленные вещи, смешные даже: Китай за нас подымется. Царь Китаю не верит, боится, чтоб не обманул, говорит ему: ты, Китай, свой берег Черного моря, стереги, а я, говорит, буду свой стеречь. Она от себя железную дорогу подземную в Плевну сделала и по ней турку войско и харч доставляла, а он-то, Черняев, ан-гличанкину дорогу сейчас увидал и засыпать приказал. Ну, сейчас тогда Плевну и взяли, и т. д. Но масса в общей сложности имеет совершенно определенные убеждения. Турок надоел до смерти, все из-за его бунтов выходит. Но отношение к турку какое-то незлобливое, как к ребенку: несостоятельный, значит, человек, все бунтует. Нужно его усмирить, он отдышится, опять бунтовать станет, опять будет война, опять потребуют лошадей, подводы, холсты, опять капусту выбирать станут. Нужно с ним покончить раз и навсегда. В тот момент, когда одни газеты говорят о необходимости мира, другие — робко заявляют о необходимости движения в Царьград, какой-нибудь мужик-коробочник, объясняющий, что это турецкое знамя, потому что на нем орел написан, а на русском был бы крест, с полным убеждением говорит, что нужно «конец положить». Говорит: «Оно там, что Бог даст, а нужно до Костиполя дойти». «И дойдем, — говорит, — только бы кто другой не вчепился. А вчепится она — ей в хвост ударить, вот только бы Китай поддержал. Царь-то вот Китаю не верит». Никакой ненависти к турку, вся злоба на нее, на англичанку. Турка просто игнорируют, а пленных турок жалеют, калачики им подают. Подают — кто? — мужики. А мещане, те издеваются — не все, конечно, — и побить бы готовы, если бы не полиция. Странно, что в отношениях к пленным туркам сходятся, с одной стороны, барыни и мужики, а с другой — купцы, мещане, чиновники-либералы.

Раздел земли произведен правильно, счет сведен верно. Каждый в отдельности не может объяснить вам, почему именно земля разделена так, а не иначе, но раздел сделан математически верно, как не сделает никакой землемер. Землемер делает один, а тут работают все.

И что меня поражало, когда я слышал мужицкие рассуждения на сходках — это свобода, с которой говорят мужики. Мы говорим и оглядываемся, можно ли это сказать? а вдруг притянут и спросят. А мужик ничего не боится. Публично, всенародно, на улице, среди деревни мужик обсуждает всевозможные политические и социальные вопросы и всегда говорит при этом открыто все, что думает. Мужик, когда он ни царю, ни пану не виноват, то есть заплатил все, что полагается, спокоен.

Ну, а мы зато ничего не платим.

Возвращаюсь к моему кабачку. Я говорил, что там всегда можно узнать самые животрепещущие новости; действительно, несмотря на то, что я получаю две газеты, в кабачке я всегда узнаю что-нибудь новое. В кабачок, во-первых, приходят народные слухи, которые всегда опережают газетные известия и распространяются с неимоверной быстротой, во-вторых, я получал только две газеты, а в кабачок приносят известия из всех газет, получаемых на станции, и, наконец, в кабачок известия приходят ранее. Обыкновенно я посылаю за газетами два раза в неделю и только в самый разгар военных действий в Сербии посылал ежедневно, а в кабачок известия приходят ежедневно и притом рано утром. Привозящий газеты поезд приходит на станцию ночью, служащие на станции, разумеется, тотчас прочитывают газеты. От высших лиц известия переходят к низшим и, распространяясь с неимоверной быстротой по линии, доходят до сторожей, ремонтных рабочих, дровокладов, подводчиков, которыми и разносятся по деревням, конечно, не минуя кабачка. Все эти известия передаются в совершенно своеобразной форме и притом передаются не только факты, но и газетные мнения, предположения, известным образом освещенные, так что при некотором навыке легко различить, откуда почерпнуто известие: из «Голоса», «Московских Ведомостей» или «Биржевых Ведомостей». Еще я ничего не знал о низвержении султана, а в кабаке уже это было известно, и первое слово, когда я заехал туда, было: «Слыхали, А. Н., что министры султана зарезали?».

— Нет, не слыхал.

— Верно. Ну, теперь большой бунт пойдет. Теперь, должно быть, бессрочных потребуют.

Замечательно, что это известие о низвержении султана укоренилось так прочно, что, несмотря на то, что тотчас же был посажен новый султан, до сих пор, по общему мнению, султана не существует, точно уничтожено самое, так сказать, звание султана, точно непременно нужно, чтобы султан был посажен нами. Началась мобилизация: лошадей брали, бессрочных брали; наш полк выступил, по железной дороге прекратилось товарное движение, началось передвижение войск. Около станции разложены костры, толпа баб, дожидающихся того или другого поезда, чтобы в последний раз взглянуть на сына, мужа, сунуть ему рублик, какую-нибудь рубаху, поднести стаканчик водки.

— И моего сегодня ночью увезли, — проговорила Саша и заплакала.

— Может, даст Бог, и воротится. Вон Федосеич вернулся.

— Слышала. Только, говорят, конницу набирают, а мой-то в уланском полку был.

— Да, может, еще и войны не будет.

— Давай-то, Господи. Только нет, не на то идет.

— А может и уладится.

— Хорошо бы. Толкуют вот, Китай за нас против англичанки подымается, только царь ему не верит — боится, как бы не обманул, на нас потом не повернул. А что в газетах про Китай пишут?

— Я ничего не читал.

— Толкуют, что Китай за нас подымается. Дай-то, Господи!

— А как же ты будешь, Саша, если Филиппа возьмут?

— Додержу патент до нового года, долги соберу.

— А потом что?

— К мужнину брату в деревню перейду. Мне одной кабак не держать. А там, даст Бог, вернется с войны муж, мельницу у вас снимем. Ему-то и служить немного осталось.

Тянет съездить в кабачок, узнать, нет ли чего новенького, а там в кабачке заговоришься и просидишь вплоть до обеда; после обеда, чем итти по хозяйству, думаешь: «Михей на станцию поехал, к вечеру газеты привезет, дай-ка вздремну часок-другой, чтобы вечером посвежее быть». Проснешься, нет еще Михея, пойдешь на скотный двор, смотришь, как задают корм скоту, а сам думаешь: «Да скоро ли же это Михей со станции приедет?». Поят телят, обыкновенно я сам всегда присутствовал при пойке, а тут приехал Михей, — забываешь и пойку.

— Напой ты, Авдотья, без меня, а я пойду газеты читать.

— Хорошо, хорошо, идите.

— Только не ошибись ты, пожалуйста: тем трем маленьким по кружке, красоткиному две кружки, старшим в подклети по 4 кружки — 1 молока, 3 воды, — торопливо напоминаю я Авдотье, которая иногда, когда за-хватается, забывает, какое пойло идет каждому теленку.

— Помню, помню, не ошибусь.

— А если который не будет пить, пожалуйста, не упрашивай — сейчас шайку прочь, сейчас прочь.

— Хорошо, хорошо.

Бегу домой, бросаюсь на газеты. Разумеется, прежде всего просматриваешь телеграммы, биржевые известия, потом уже читаешь корреспонденции, политические известия, пробежишь и провинциальные корреспонденции, которые, бывало, занимали в газетах целые страницы, а теперь помещаются — по крайней мере в моей газете — где-нибудь на конце и занимают каких-нибудь два, много, три, столбца. Это уж не то, что прежде. Бывало, в кои-то веки пошлешь на станцию, получишь за раз десяток нумеров газеты, подберешь их по порядку, сложишь стопочкой на письменном столе и почитываешь в свободное время, а не успеешь прочитать, пока привезут новую стопочку, и так остается. Прежде, бывало, газета огромная, что твоя скатерть, а читать нечего, до политических известий нам дела не было, и интереса никакого они для нас не представляли; казалось бы, чего ближе — внутренние известия, провинциальные корреспонденции, но и их мы читать не могли, потому что мы видим настоящую деревенскую жизнь, как она есть, а корреспонденты описывают выдуманную, фальшивую жизнь, такую, какою она им представляется в городах с их чиновничьей точки зрения. Когда-то в Петербурге я, интересуясь внутренней народной жизнью, читал газетные корреспонденции, внутренние обозрения, земские отчеты, статьи разных земцев и пр. Каюсь, я тогда верил всему, я имел то фальшивое представление о внутреннем нашем положении, которое создано людьми, доподлинного положения не знающими. Когда я попал в деревню — а дело было зимою, и зима было лютая, с 25-градусными морозами, — когда я увидал эти занесенные снегом избушки, узнал действительную жизнь, с ее «кусочками», «приговорами», я был поражен. Скоро, очень скоро я увидал, что, живя совершенно другою жизнью, не зная вовсе народной жизни, народного положения, мы составили себе какое-то, если можно так выразиться, висячее в воздухе представление об этой жизни.

Войдя по своим хозяйственным делам в непосредственное соприкосновение с разным деревенским людом, интересуясь деревенскою жизнью, изучая ее во всех ее проявлениях, доступных моему наблюдению, — а наблюдать можно, оставаясь и барином, — живя с простыми людьми, я скоро увидал, что все мои петербургские представления о народной жизни совершенно фальшивы.

Познакомился я с помещиками, и богатыми, и бедными, познакомился с помещиками, которые много лет живут в деревне и занимаются хозяйством, и тут, в разговорах с ними, впервые стал понимать, что, кроме настоящей жизни, существует в воображении нашем (всех людей интеллигентного класса, за исключением немногих, которые чутьем поняли суть) иная, воображаемая жизнь, существует совершенно цельно, но фальшивое представление, так что человек за этим миражем совсем-таки не видит действительности.

Меня все интересовало. Мне хотелось все знать. Мне хотелось знать и отношение мужика к его жене и детям, и отношение одного двора к другому, и экономическое положение мужика, его религиозные и нравственные воззрения, словом — все. Я не уходил далеко, не разбрасывался, ограничился маленьким районом своей волости, даже менее — своего прихода. Звал меня мужик крестить, я шел крестить; звали меня на Никольщину, на свадьбу, на молебны, я шел на Никольщину, на свадьбу, сохраняя, однако, свое положение барина настолько, что пригласивший меня на Никольщину или крестины мужик, зная, что я не держу постов, готовил для меня скоромное кушанье. Я ходил всюду, гулять на свадьбе у мужика, высиживал бесконечный обед у дьячка на поминках, прощался на масляной с кумой-солдаткой, пил шампанское на именинном обеде у богатого помещика, распивал полштоф с волостным писарем, видел, как составляются приговоры, как выбираются гласные в земство.

Часто мне приходило в голову: не помешался ли я?.. До такой степени велик был разлад между действительностью и тем, что я себе представлял в Петербурге.

Сидишь у какого-нибудь богатого помещика, давно уже живущего в деревне, разговор коснется мужицкого дела и быта — понятно, кого что интересует, тот о том и говорит, — и вдруг слышишь такие несообразности, такие недействительные представления о народе, его жизни, что удивляешься только… точно эти люди живут не на земле, а в воздухе.

А дома берешь газету, читаешь корреспонденцию, в которой описывают отрадные и прискорбные явления, и видишь, что и тут те же воздушные, фальшивые представления. То вдруг прочтешь, что крестьяне и инородцы Иркутской губернии определили послать от каждого общества по сироте в иркутскую классическую гимназию, то по случаю выбора Н. А. Корфа гласным прочтешь: «Отрадно видеть, что крестьяне умеют ценить заслуги людей, работающих на пользу общую».

Бывал и на земских собраниях. Говорит кто-нибудь из гласных, доказывая что-либо, и непременно обращается за подтверждением к гласным крестьянам. Замечательно, что все к гласным крестьянам обращаются, точно инстинктивно сознавая, что только крестьяне знают действительную жизнь. Большею частью те соглашаются, но я, зная, что крестьянин не может разделять таких мнений, говорю потом с тем же крестьянином-гласным и, разумеется, слышу от него совершенно другое, действительное…

Бывал и в камерах мировых судей, и на сельскохозяйственных съездах, и на выставках… и всюду, всюду одно и то же. В действительности приведена на выставку одна-единственная в губернии кобыла — кобыле дают медаль и в отчете пишут: «Метису ар денско-русской породы, как дока- зывающему улучшение местного коневодства». И все так: в действительности одно, а в отчетах, статьях, разговорах — совершенно другое. И все верят этим отчетам, статьям, — те, которые читают, и те, которые пишут. Никто не лжет, как не лжет тот, кто неправильно называет цвета, потому что не различает цветов. Знаете ли вы один простой опыт? Возьмите шарик из хлеба, положите его на стол, сложите пальцы накрест, один на другой, средний палец на указательный палец, и водите сложенными пальцами по шарику так, чтобы наружные стороны обоих пальцев касались шарика, вы будете чувствовать под рукой два шарика. Вы видите на столе один шарик, но под пальцами чувствуете два и готовы побожиться, что шариков два.

Вот то же самое и тут. Повторяю, эти люди, которые описывают отрадные и прискорбные явления, дают медали метисам и пр. и пр., не лгут, они сами верят всему, они чувствуют два шарика, но не знают, что шарик только один…

Я положительно думал, что схожу с ума, и тогда только стал несколько спокойнее, когда познакомился с такими людьми, которые знают действительность, когда узнал попа, станового и волостного писаря.

Становой, поп, писарь — вот они знают, что в действительности шарик только один, знают, что если начальству хочется, чтобы шариков было два, то нужно только известным образом сложить пальцы, — «все можно» — и попечительства, и школы, и пожертвования на раненых, и сушеная капуста, и арденские метисы, «все можно».

Да, положительно, иной раз кажется, не сошел ли с ума? Действительно ли под пальцами один шарик? Смотришь — один, подзываешь других, показываешь, — один, говорят. Что же это такое?

Несколько лет тому назад я бросил читать газеты и весь погрузился в навоз, дрова, телят. Нынче — не то.

— А вон Михей со станции едет, -т- говорит скотница Солоха. Бросаешь пойку телят и бежишь читать газеты. В самом деле, даже самые близкие хозяйственные интересы задеты!

Полуимпериал — 8 рублей. Позвольте! Что вы думаете?

У меня льну-сырца 400 пудов, трепаный лен был полуимпериал за пуд. Теперь полуимпериал 8 рублей. Немец-то, ведь, золотом платит. Значит, за пуд трепаного льну 8 рублей дадут. А если трепаный лен дороже, то и сырец дороже. Сырец мы обыкновенно продавали по 2 рубля за пуд, если теперь по 3 рубля дадут — это ведь 400 рублей лишнего. Ну, хотя по два с полтиной — это 200 рублей. Дороже полуимпериал — больше возьмем за лен рассуждаем мы. А нам-то все равно, хоть бумажками, только бы побольше, потому что подати, акциз за вино, табак, соль, все это мы платим бумажками. Конечно, не все так выходит, как казалось бы по курсу денег должно выходить, потому что «цены Бог строит».

Газеты, большие журналы предсказывали, что вследствие войны, вследствие выпуска бумажек и падения кредитного рубля цены на все подымутся, что цена говядины может дойти до 60 копеек за фунт — давай-то, Господи? Вашими бы устами мед пить — и чиновники очутятся в несчастном положении. И отлично бы: нечего будет есть — землю пахать станут. А ежели и не будут пахать — пусть так живут, мы и платить будем, лишь бы только они нам не предписывали, не определяли, куда нам плевать, направо или налево.

Однако предсказания о дороговизне вовсе не сбылись. Никогда, кажется, говядина не была так дешева, как в прошлом и нынешнем году. Осенью доходила до 80 копеек за пуд и стоила дешевле ржаной муки. А главное, на скот вовсе не было покупателей ни в нынешнем, ни в прошлом году.

То же насчет молока, сыра. Мы продаем молоко на сыроварню, которая делает из него швейцарские сыры. Сыры у нас делают превосходные. Нужно быть специалистом-сыроваром, чтобы отличить наш сыр от настоящего сыра, продаваемого в Петербурге в фруктовых лавках. Очень может быть, что наш сыр продается там за швейцарский и действительно привозится из-за границы, куда идет и наш сыр. Казалось бы, что с повышением ценности полуимпериала и с введением золотых пошлин наши сыры должны бы вздорожать. Ничуть не бывало. За последние два года требование на сыры уменьшилось, ценность сыров упала, доход сыроваров уменьшился, и они понизили цены на молоко — вместо 32 коп. сыровар дает мне теперь за зимнее молоко только 27 коп. И лен тоже дешев, и покупателей на него нет.

То же насчет дров, цена на дрова упала, и требования на них нет. Точно так же упала цена на мануфактурные изделия: ситцы, кумачи, платки и пр.

Только на хлеб цена поднялась. Зимою прошлого года, несмотря на падение кредитного рубля, цены на хлеб стояли низкие, рожь была 5- 6 рублей, но весною, в конце марта, хлеб вдруг поднялся в цене, и рожь достигла 8-9 рублей.

Журналы думали, что цены на все повысятся и чиновнику придется плохо. Ничуть не бывало. Чиновнику отлично. Хлеб только подорожал, а много ли хлеба он ест? Фунта не скушает. Какая его работа? Чиновник хлеба не ест, он больше говядину, молочко, дичь всякую, сыр, а все это в последние два года дешево было.

Вот для мужика — другое дело. Как отвезет, например, бессрочного в город за 30 верст, повытрясется, так захочет поесть — а хлебушка-то дорог. Мы рассчитываем, что вот по окончании войны будет и на нашей улице праздник. После войны, думаем мы, хлеб будет дешев. И Брюсов календарь предсказывает на 1878 год: «Мирный договор. Хлеба для продажи навезут отовсюду множество, и будет дешев». А дрова, говядина, молоко, сыр и прочий городской, чиновничий харч будет дорог.

После войны, надеемся мы, городу, чиновнику, будет труднее жить, а деревне, мужику, напротив, легче. После войны — чиновнику, городу будет хуже, а Петербургу хуже всех, мужику, деревне будет лучше, а глухой деревне лучше всех. Так оно и должно быть: мужик питается хлебом, а хлебушка будет дешев. Продает же мужик труд, труд и труд, по малости — мясо, молоко, пеньку, лен, кожу, а больше всего труд, труд, а труд-то после войны будет дорог, потому что когда хлеб дешев, а говядина дорога, то и труд, слава Богу, дорог.

Недаром же Петербург, чиновник, боялся войны, чего, чего ни говорили: и солдат наш плох, и денег-то у нас нет, и Европа-то вся против нас будет. Такого страху напустили, что ай! Точно чиновник предчувствовал, что после войны ему хуже будет. А мужик войны не боялся и страхов никаких не разводил. «Неужто ж наша сила не возьмет, когда на рукопаш пойдет?» «Как денег нет?» «Зачем деньги?» «Не хватит денег, царь еще велит наделать». «Случись у нашего царя неустойка — набор сделает, а то все пойдем, коли прикажет». Да, мужик — тот мужик, который умирал на Балканах, который возил бессрочного, кормил «кусочками» мать героя, — ничего не боялся. Неужели же ему не станет легче? Будет легче, думается мне.

В то время, когда шло всеобщее нытье, один мужик стоял, как дуб. Требовали лошадей — он вел своих косматых лошаденок в волость, простаивал там сутки, двое, пока конское начальство разберет, что и куда. Приказывали вести лошадок в город к высшему начальству на просмотр, и там опять простаивал сутки, двое, пока не ослобонят. И все это он делал безропотно, хотя и без всяких видимых сочувствий, криков, гимнов, флагов. Требовали бессрочных, мужик снаряжал брата, сына, зятя, вез его в город, награждал последним рублишком. Требовали деньги, холсты, капусту — мужик давал и это. А теперь кто кормит своими «кусочками» солдатских жен, детей? Все тот же мужик. Кстати, замечу здесь, что для мужика расход на «кусочки» вовсе не маленький: в мужицком дворе, ежедневно всем подающем «кусочки», в нынешний голодный год выходит рубля на три в месяц. Многие ли чиновники жертвуют на бедных по три рубля в месяц!

Все в газетах было для меня интересно, одними биржевым« известиями удовлетвориться нельзя, потому что на них ничего не построишь. Полуимпериал — 8 рублей, а лен — 5 рублей! Отчего? И вот бросаешься на политические и военные известия. Читаешь, соображаешь, отчего, что и как.

Привез Михей газеты, не успеешь напитья чаю, все уже прочитано. Журналы теперь не занимают, как прежде, и откладываются в сторону для прочтения в свободное время. Газета заняла первое место. Напьешься чаю, приходит Иван записывать умолот, расход, и первое слово: что нового в газетах? Что Скобелев, Гурко? А там Федосеич в кухне дожидается — пришел узнать, „чья пошибка берет“. Отдашь газеты, в кухне громко читают. Иван, Авдотья, Михей слушают с величайшим интересом корреспонденцию про Скобелева и всегда наперед спрашивают — есть ли что-нибудь от того, который „про Скобелева пишет“. Федосеич объяснят, что такое ложемент, траншея, дивизия, стрелковая рота. Да, с этой войной большой бунт в хозяйстве пошел. Конечно, все сделалось не вдруг.,

О войне стали поговаривать уже давно — года три, четыре тому назад. Носились разные слухи, в которых на первом месте фигурировала „англичанка“. Потом стали говорить, что будет набор из девок, что этих девок царь отдает в приданое за дочкой, которая идет к англичанке в дом. 26 Девок, толковали, выдадут замуж за англичан, чтобы девки их в нашу веру повернули. Поднесение принцу Эдинбургскому Смоленской иконы Божьей Матери дало обильную пищу толкам и слухам, которые все можно свести к одной мысли — мы стремимся перевести англичанку в нашу веру.

Осенью 1875 года мне случилось быть на свадьбе у одного крестьянина. За обедом один из родственников невесты, старый солдат, посаженный подле меня хозяином, чтобы занимать меня, как почетного гостя, обратился ко мне с вопросом: что слышно о войне?

— Ничего не слышно.

— А вот у нас, ваше в-дие, ходит слух, что быть войне с англичанкой.

— Не знаю. Да отчего же с англичанкой?

— Не приняла… — как-то таинственно понизив голос, проговорил солдат, выразительно взглянув на меня. Меня это заинтересовало.

— Ну? — произнес я, тоже понизив голос.

— В нашу веру не переходит…

В эту минуту хозяин прервал наш разговор, поднеся водку. Начался длинный процесс питья первого стакана водки с дутьем в рюмку, поклонами на все стороны, приговариванием „будьте здоровы“, замечаниями, что водка что-то не того, сорна, молодые при этом целуются, то есть, лучше сказать, — молодая целует мужа, который сидит, как истукан, а она привстает, берет его руками за голову, поворачивает и звонко целует в губы. Молодая должна выказывать любовь к мужу, а он только принимает ее ласки: если муж нравится молодой и она целует его по охоте, то выходит очень эффектно.

— Да, — обратился я к солдату, желая возобновить прерванный разговор, — что-нибудь да будет.

— Что и говорить!

— Только по газетам ничего не слышно.

— В народе толкуют.

— Да.

— Икону подносили, — проговорил он, опять понизив голос.

— Ну.

— Не принял… рассердился… плюнул… — прошептал он мне на ухо.

— Что ты? Не может быть!

— Я и сам не верю, потому что, если б так… неужели же она, матушка царица небесная, и святые угодники не разразили бы его тут же на месте.

— Вот оно что!

— В народе толкуют, мужицкие слухи, ваше в-дие! Говорят, будет война. Вот и по волостям ужасно строго насчет бессрочных приказано. Чтобы каждый староста знал, где, кто, подводчики чтобы были наряжены и все прочее.

Хозяин опять прервал. Опять пошли поклоны, пожелания здоровья хозяину, молодым, замечания, что водка сорна. Опять княгиня целует своего молодого князя.

— А у нас теперь крынкины ружья, ваше в-дие?

— Да.

— А вот, говорят, новые, берданки пошли.

— Да это у стрелков, а ты где служил?

— В Староингерманландском.

— Ты, кажется, ведь в отставке!

— Да, в чистой, слава тебе, Господи! Всегда при себе имею тут, — и он ударил рукой по карману.

— Как! С собой носишь?

— С собой, вот тут, — и он показал мне точеный деревянный цилиндрический пенальчик, в котором у него хранился билет об отставке.

— Зачем?

— Да чтобы не пропала как-нибудь, при себе вернее. Слухи о войне упорно держались в народе — о войне с англичанкой. Как ни нелепы были эти слухи и рассказы, но общий смысл их был такой: вся загвоздка в англичанке. Чтобы вышло что-нибудь, нужно соединиться с англичанкой, а чтобы соединиться, нужно ее в свою веру перевести. Не удастся же перевести англичанку в свою веру — война.

Пришла весна 1876 года. Пошли слухи о том, что турок против грека бунтует.

— Не против грека, — заметил дьякон на угощении после молебствия у одного крестьянина, — а против… как бишь его зовут, еще ему деньги собирали, да — против серба. Так, кажется, А. Н.?

Султана зарезали. Платки с портретами Лазаря Сочицы и других коробочники носить стали. Черняев проявился… Но все это не настоящее дело было. Ко всему этому относились, как к пустякам. А вот, что англичанка, Китай?

Наступила зима, началась мобилизация, и все также слухи об англичанке, о Китае. Все были убеждены, что весною откроется война с англичанкой. Общий смысл такой: враг — англичанка, союзник — Китай, бунтует против грека (понимай славяне) — турок, грек какой-то беспомощный.

Началась война. Сначала разговоров было мало. Спросит разве кто, „чья пошибка берет?“ или заметит: „Должно быть, нашего царя неустойка, что ополченцев спросили“, но потом уже отовсюду только и слышалось: „Что Плевна?“. Но и тут опять-таки англичанка.

— Кузьма-то наш ушел в Турцию, — сообщил мне как-то Иван-староста.

— В Турцию? Зачем?

— В земляную работу нанялся. Пятьдесят рублей в месяц. И жену, и детей оставил, ушел, нанялся к подрядчику дорогу засыпать.

— Какую дорогу засыпать?

— Толкуют мужики, что от англичанки к Плевне подземная дорога железная сделана, что она по этой дороге ему в Плевну войско и харч представляла…

— Ну!

— Теперь, говорят, эту дорогу Скобелев с Гуркой открыли. Засыпать будут. Рядчики народ для этого и нанимали.

Когда взяли Плевну, я напомнил Ивану про эту дорогу от англичанки.

— Что ж, — говорю, — Кузьма, должно быть, засыпал дорогу?

— Засыпали, — хохочет он, -только вот тот, что „про Скобелева“, ничего об дороге не говорит.

Восстание в Герцеговине, война в Сербии, Черняев, добровольцы, сборы на сербов и черногорцев — все это было пустяки, вроде водевиля, который дается в начале бенефиса, пока еще публика не съехалась. Какой водевиль будет дан на разъезд — мы еще не знаем. Те, которые забрались сначала, хохочут, хлопают, но настоящего нет. Настоящая пьеса еще не началась. Все эти прелиминарии никакого существенного значения для нас не имели и интересов наших не затрагивали. Мы чуяли что-то недоброе, но все надеялись, авось Бог поможет англичанку в нашу веру превратить. Но вот началась мобилизация. Прошел слух, что будут лошадей брать. Конечно, никто путем не знал, в чем будет состоять конская повинность. Не только масса населения, крестьяне, но и мы, владельцы, даже сам конский начальник, ничего не знали, что и как будет. Говорили, что будут забирать коней для войска — и только. Все думали сначала, что будет просто набор коней, подобно тому, как бывает рекрутский набор. Все терялись в догадках, как это будет. Говорили, что лошадей будут брать с тех, кто имеет по четверке, а если не хватит, то с тех, у кого по тройке. Потом говорили, что будет просто назначено, сколько лошадей должна выставить волость, а там уж, как хочешь, делай: своих выставляй, либо покупных, либо деньги внеси и раскладку делай, как знаешь. Одно только неизвестно было, как насчет панских лошадей. Когда сделалось известно, что за лошадей, взятых под войска, будут платить, то крестьяне говорили, что платить будут после, по окончании войны, и притом за тех только лошадей, которые не вернутся. Это подобно тому, полагали, будет, как было после крымской войны, когда за невернувшихся домой ратников выдавали зачетные квитанции, которые крестьяне потом продавали. Положительно никто ничего не знал, и я сам никаких никому объяснений дать не мог и никак не предполагал, что дело будет устроено так, как оно вышло, и что казна будет платить за лошадей такие огромные деньги, а мы будем совершенно бесполезно нести такие большие расходы. Я говорю о тех невидимых, несчитанных расходах, которые понес каждый вследствие того, что и лошадей, и людей отрывали от работы для представления на просмотр начальству. Нужно сказать, что вся мобилизация производилась чрезвычайно не экономно и стоила народу очень дорого. Начальство, разумеется, ближайшее начальство — конский начальник, как прозвали заведующего участком, — также ничего не знало и по обыкновению не сочло нужным даже ознакомиться с уставом, потому что дело начальства только приказывать — зачем ему устав знать. Все сделают, а в городе высшее начальство разберет все, как следует, что и к чему. Одно: „Гони, чтобы круто“. Пришло известие, что приедут выбирать лошадей. Известие ночью принес какой-то сторож или десятский, толком ничего не объяснил, спешил очень, говорит только: „Приедут выбирать коней, приедут, чтобы дома все были“. Староста, однако, меня ночью не разбудил и доложил только, когда я встал.

— Чего же ты толком не спросил, когда приедут.

— Приедут, говорит.

— Да когда же? Как же мы теперь будем?

— Спешил он очень, в Федоровщину, говорил, бежать нужно.

— Но кто же приедет?

— Становой, говорит, офицер, начальники все.

— Да где же становой?

— У барыни Семеновской.

— Ну, это близко, скоро, значит, будет. Они в один день успеют осмотреть. На работу запрягать не нужно, не в лес же начальству идти лошадей смотреть. Санки вели приготовить, верно, проезжать будут.

— А батракам что прикажете делать?

— Пусть дрова колют.

— А за водой ехать?

— Конечно.

На дворе снег, метель. Ждать пришлось недолго. Приехали рано утром: становой, артиллерийский офицер, конский начальник. Я, разумеется, честь честью, предложил закусить. Отказались, некогда, говорят. Прикажите лучше лошадей поскорей привести.

— Поодиночке приводить?

— Нет, всех зараз, поскорее только.

Я распорядился. Становой спросил, сколько у меня лошадей, сколько жеребцов, кобыл, меринов, и все записал в книжечку. Между тем привели лошадей. Мы вышли на крыльцо, метель так в глаза и лепит, становой остался на крыльце, а офицер взял мерку — мерка такая черная у них с собой была, тоже знак, что конское начальство, как у старшины медаль, у сотского бляха, у землемера астролябия, мужики эту мерку носили с особенным почтением. — и стал прикидывать к лошадям, что-то при этом выкрикивая, а становой отмечал в книжечку. Тем весь смотр и кончился, ничего больше не смотрели, спешили ужасно, даже закусить отказались, чести не отдали, а в столовой уже все было приготовлено. Авдотья обиделась, ей хотелось, чтобы офицер нашу ветчину попробовал.

— Станут они наше есть, — заметила она, убирая непочатую тарелку, — они к городскому привыкли. Только, воля ваша, А. Н., а и городская ветчина не лучше нашей, я пробовала шестидесятикопеечную, что Георгий Данилыч из Петербурга привозили. Знаю!

И от комиссии я ничего не узнал, ничего не сказали, которая лошадь годная, которая негодная, которую возьмут, которую не возьмут.

— А в работу всех можно запрягать?

— Можно, можно.

— А если продать?

— Можно.

— Да которых же возьмете?

Не говорят. Э, думаю, боятся, должно быть, что тех, которых облюбовали, я кормить хуже буду, овса не стану давать! Спешили ужасно. Покатили в Федоровщину, а оттуда в волость, куда были согнаны все крестьянские лошади. Всех в один день осмотрели, а мало ли лошадей в волости. Спасибо, что хоть скоро, всего один день пропал, ну, а все-таки, считайте хотя по 40 копеек на лошадь. Все мы потом удивлялись, для чего делается этот смотр, а главное для чего приезжает офицер, ни лет лошадям не определяли, ни ног не осматривали, ничего! Только мерку прикидывали. Ну, зачем тут офицер? Становой с десятским все это сделали бы преотличнейшим манером, даже лучше, потому что десятского и лошади не так бы боялись, да и сам он был бы смелее и вертче: известно, мужик. А то офицер в пальто с ясными пуговицами, с меховым воротником, сапоги со шпорами, в калошах, с черной меркой, а подле самого крыльца сугробы снегу в 2 аршина. Разумеется, лошадь боится, пятится, вот, думаешь, свистнет задом и убьет. Мужики тоже подсмеивались, офицер-то, говорили, должно быть, очень в лошадях-то знает: ни в зубы не посмотрит, ни запрячь не велит, глянул — и готово, чирк в книжечку.

— И зачем тут офицер? — недоумевали мы.

— Для того, чтобы форменно было, — решил кто-то.

— Да, да, — подхватили все.

— Вот и Положение когда вышло, тоже офицеры приезжали. А теперь насчет лошадей положение — вот и присланы офицеры, чтобы верно, значит.

— Да если б для форменности, — заикнулся было я, — так офицер бы на крыльце стоял, неволя ему снег месить, а становой бы лошадей мерил.

— Оно так, — задумался Иван.

— Нет, так, так, офицер для того, чтобы форменно было. Это человек такой простой попался, добродушный, значит, человек, ну, и молоденький, а становому-то в снег не хочется. Наш-то ведь — о!

Так и порешили, что офицер для того ездил, чтобы везде знали, что коней действительно царь требует, чтобы, значит, верно… Для чего присылали офицера, не знаю. Вероятно, уж так нужно было, не нам судить. Но польза от офицера была, офицер закрепил конское положение, офицер от царя. Все убедились, что коней брать царю будут, что это царское положение. Впоследствии мы узнали, что комиссия только статистику собирала, что она должна была только сосчитать, сколько какого роста лошадей имеется в уезде. Офицер был послан, поняли мы, для того, чтобы становой сделал статистику верно, а конский начальник, — чтобы комиссия состояла из трех. Собрали статистику, тем дело и кончилось. Что там было далее — не знаем. Комиссия нам ничего не объяснила, да и сама, вероятно, толком еще ничего не знала. Говорили, что приедет еще другая комиссия, с другим офицером, который настоящее в лошадях знает. Ничего, однако, не было. Вдруг потребовались лошади. Однажды ночью пришел из волости приказ привести рано' утром в волость всех крестьянских лошадей, за исключением жеребят, и взять с собой харчей и корму на три дня.

— В город погонят, — объяснили десятские, — на три дня харчу и корму забирайте, на смотр в город погонят.

Мы, землевладельцы, никакого приказа относительно лошадей не получали. На другой день рано утром я поехал в волость узнать, что такое, и посмотреть, как будут выбирать лошадей. Все крестьянские лошади были уже собраны. Площадь была заставлена возами с сеном, лошадьми. Кабак, стоящий от волости на узаконенном расстоянии, был полон, торговля вином и сельдями шла шибко, в чистой половине тоже было довольно народу, преимущественно лесных приказчиков, потому что все лесные работы, перевозка дров и пр. остановились, так как все лошади и люди были вытребованы в волость. На площади опять мерили лошадей, но на этот раз уже не становой с офицером, а волостной старшина. Лошадей, которые не выходили ростом, отпускали домой. Я обратился к старшине с вопросом, что и как: сколько требуется лошадей, почем будут платить за лошадь?

— Ничего акретно не знаю, — отвечал старшина, — заведующий конским участком получил из города бумагу и тотчас же приказали собрать сегодня рано утром всех крестьянских лошадей в волость.

— А сам заведующий участком где?

— Сами, как получили бумагу, еще вчера вечером уехали в город узнавать, что такое и что нужно делать, а мне приказали обмерить лошадей, которые не выходят ростом — отпустить, а остальных — дожидаться, пока сам не вернется из города.

— Да когда же он вернется?

— Обещались к десяти часам быть.

— Ну, а насчет наших лошадей, когда им будет смотр?

— Не знаю. Насчет господских лошадей ничего не известно. Приказано собрать только крестьянских.

— г Да где же приемка лошадей будет?

— В городе.

— А сколько лошадей требуется?

— Ничего не знаю. Слыхал, что шесть лошадей требуется, а верно — не знаю.

Я пошел по площади и посмотрел оставленных лошадей. Действительно, оставлены были все лошади, которые выходили мерой — и старые, и хромые, и запаленные. Ясно было, что что-нибудь да не так. Невозможно было предполагать, что таких лошадей возьмут не только в артиллерию, но даже в обоз. Мы слышали, что цены за лошадей назначены большие, не дураки же, в самом деле, приемщики и начальники, что будут набирать всякую дрянь и старье. По крайней мере половина оставленных лошадей была негодных. Не так что-нибудь, думалось мне, не может быть, чтобы там, где составляли правила о приемке не понимали, какой убыток для хозяина, если он бесполезно поведет своих рабочих лошадей в город и потеряет несколько дней. Я высказал свои сомнения старшине.

— Всех, всех в город требуют.

— Да куда же это дерьмо годится, — указал я на старую белую клячу, уныло стоящую, опустив грибы. — Ей лет тридцать будет, да и зубов у нее нет.

— Всех, всех требуют. Заведующий участком сказали: „Чем больше лошадей приведем в город, тем лучше“.

— Ишь грибы распустила, — ткнул я лошадь в бок. — Не хочется, небось, на старости лет под турка итти.

Мужики расхохотались. Старшина строго взглянул на них.

— Начальство знает, что к чему.

— Ждали заведующего участком. Ждали. Нет. Да и близкое ли дело? До города 35 верст. А на дворе мороз, холодный северный ветер, промерзли все, стоя на площади. Ну, как не зайти к Борисычу в кабак погреться? Народу в кабаке и в чистую половину набралось пропасть. Борисыч только руки потирал, да в душе Бога молил, чтобы начальник подольше не приезжал. Все нет-нет, либо тот, либо другой забежит и опрокинет стаканчик.

Стало вечереть, начальника все нет. Стемнело. Я уехал домой, так ничего и не узнав. Ночью я получил повестку — и все это непременно ночью! — привести к утру лошадей в волость. Приказ был строгий. В повестке были указаны цены, какие будут в