Веселовский А.Н. Из истории развития личности: женщина и старинные теории любви


Веселовский А.Н.
Из истории развития личности: женщина и старинные теории любви

Средние века привыкли называть веком развития личности, едва ли не ограничивая это понятие каким-то соединением безграничной свободы с культом личной силы. Сопоставленное с общественными представлениями классической древности, где главным фактом, поражавшим исследователя, было подчинение личного идеала гражданскому и государственному, такое понятие еще могло находить себе внешнее оправдание; но оно оказывается крайне несостоятельным, как только мы распространим сравнение в другую сторону и со Средними веками сличим Renaissance. Личность предполагает прежде всего самосознание, сознание своей особенности и противоположности к другим индивидуумам, своей отдельной роли в общей культурной среде. Если она выражается целым комплексом отличий и одиночных признаков, которые уже выделились из типа и называются характером, то, с другой стороны, немыслима без борьбы и долгой выработки, предшествовавшей выделению, но борьбы, пришедшей в сознание и успокоившейся в чувстве победы. Понятно после этого, почему личность развивается в эпохи богатые борьбою, но вместе с тем богатые и результатами, когда известное прошлое устранено во имя новых принципов, сознательно становящихся на их место и ложащихся в основу характеров; понятно, что только в пору решительного переворота в истории европейской мысли, когда средневековое миросозерцание принуждено было отдать долю своего владычества античному, могли выступить Лютер и Джордано Бруно, Макиавелли и Рабле.

Средние века остановились на формуле типа и не добрались до личности; и они не миновали борьбы, и много ее выпало на их долю, но ни одной они не разрешили, оставив вопросы открытыми для будущего: эпоха искания, ожиданий и попыток, где как будто не люди, какие-то мировые силы движут историей, церковь и империя, массовые движения и сословные предприятия, и чудо иногда спускается на землю на помощь людскому бессилию, и личность постоянно выгораживается высшей инициативой. Как в самом деле было развиться индивидууму, когда средневековый человек был буквально заброшен самым странным разнообразием культурных элементов, с которыми надо было сосчитаться, — а у него не было сил найтись в их подавляющей массе? Бытовые предания народа, остановившегося на начатках эпоса, — и наследие римской цивилизации; германская королевская власть — и призрак римского императорства; незабытые верования отцов — и христианство; тысячи разнообразных влияний и столкновений — все это искало улечься и кристаллизоваться; все Средние века прошли в попытках кристаллизации: иногда казалось, что тот или другой принцип возьмет верх, и Европа очутится гигантской теократией, или построится в один сплошной кристалл империи; но все это проходило бесследно; вскоре исчезали всякие намеки на построение, и в безразличной массе культурных фактов снова можно было различить отдельно бегущие струи, без связи и посредства, не примиренные в высшем органическом единстве; потому что чувство новой формы еще не прояснилось и не явилось сознание того нового принципа, который мог бы творчески объединить разрозненные элементы, а из старых ни один настолько не силен, чтобы овладеть остальными. В таких обстоятельствах возможно было между ними разве сплочение или формальное усвоение, где негде было ни развиться личной инициативе, ни сказаться таланту, и цельность давало всему то из культурных начал, которое было количественно преобладающим. Таким, естественно, являлось эпическое миросозерцание, которое христианская проповедь и классическая культура застают на почве, где впоследствии по преимуществу развилась драма средневековой истории. Италия и страны с исконным романским населением стоят в этом отношении в особых условиях. Характер Средних веков в литературе, жизни и общественных отношениях по преимуществу эпический, т. е. личное развитие подчиняющий массовому. Говоря — эпический, мы не думаем утверждать, что все другие культурные элементы, привходившие в эту пеструю цивилизацию, в нем окончательно претворились, подчинившись его творческой силе, но принятые случайно, не найдя оценки своему мировому содержанию и не перейдя в плоть и кровь, они формально укладывались в рамки готового миросозерцания, как античные колонны в ингельгеймскую постройку Карла Великого. Это только усилило то впечатление формализма, типичности, в противоположность индивидуальному, которою вообще отличается эпический склад мысли. Из песни слова не выкинешь, потому что оно урочное; мысль отлилась в такие определенные слова, так закреплена рифмою, что ей трудно из нее вырваться, как будто выхода не оставлено для ее развития, и она осуждена вечно повторяться в тех же словах и с тою же рифмою. Герои chansons de geste как будто оттиски с одного и того же клише, более или менее ясные или затертые, но вечно с одним и тем же содержанием и одним обликом. Меч у рыцаря всегда острый, стальной, с золотою рукоятью, яркий, светлый; его конь всегда быстрый, горячий, гасконский либо арабский или арагонский; щит — выпуклый, крепкий, добрый, золоченый, полосатый; шлем — круглый, зеленый, полосатый, блестящий. Сам он непременно обладает страшною мощью, грозными очами, сильною рукой, умным взглядом; его волосы белокуры, тогда как, наоборот, старика нам постоянно рисуют с цветущей (т.е. белой, как древесный цвет) бородою или смешанными (т.е. с проседью) кудрями; женщины — со светлым челом — кровь с молоком, белою грудью, чистым, прекрасным телом. Даже то, что есть в человеке чисто духовного, сводится к немногим постоянным отличиям: рыцарь, если только он не причислен к злодеям и предателям, всегда вежливый (hofisch), мужественный, богатый, храбрый, сын именитого человека, честный, славный, сильного, верного крепкого духа, достойный такой-то похвалы, такой-то почести. Но и его подвиги отличаются тою же роковою однохарактерностью; разница в какой-нибудь подробности, в сочетании обстоятельств, протягивающих иной раз нить однообразных приключений. Если забыть условия эпоса и взять во внимание только внешность выражения и стиля, заключает Тоблер*, ничего нет легче представить себе все богатство старофранцузской эпики произведением одного лица. Самые лирические порывы чувства подчинены той же законности эпического повторения: те же весенние физиологические порывы в начале и непременный привет весне, либо вздохи по уходящему лету, и затем все та же старая риторика страсти, вращающаяся в избитой колее одних и тех же фраз. Впечатление от всей этой лирики, где всего скорее ожидаешь выражения личности, какое-то массовое; за немногими исключениями, все миннезингеры и трубадуры похожи друг на друга, и здесь Диц приведен был к соображениям, которые Тоблер повторил почти дословно, ограничиваясь изучением старофранцузского романа. И не только в выражении страсти — в политических намеках сирвентез, в нападках на римскую курию и пороки духовенства — одно и то же томящее однообразие, так что все они, за исключением какого-нибудь явного фактического намека, могут служить разве для огульного определения идей века и никак для частных изысканий критики, которая вздумала бы остановиться на мелочных процессах исторического развития. Всеми нравственными учениями и социальными теориями овладел формализм: стоит только познакомиться со средневековыми сборниками вроде Vridankes «Bescheidenheit», Winsbeke, «Renner'a» и др., не выключая даже «Der Walsche Gast» Томазина von Zerklaere, стоящего отчасти на почве романской цивилизации, — чтоб убедиться, как эпически монотонно передаются во всех одни и те же правила обыденной морали, вечно выдаваемые за новые.

* Zeitschrift f. Volkerpsychologie, IV, 2, p. 157.

Так было в литературе, потому что сама жизнь была опутана обрядом и обычаем, их вековые определения связывали всякий личный порыв, всякий шаг человека от колыбели и до гроба. Ему иначе нельзя было и двигаться, как по их пути; путь спасения, как и путь осуждения, полагался для всех один и тот же; о блаженствах рая, la corte del Paradiso, имелись очень определенные представления, и они однообразно манили всякого, как однообразно запугивали весьма определенные загробные страхи. Понятия о праве выражались целым рядом эпических формул, оковавших все отношения общественной жизни, как обычай раз и навсегда установил отношения домашние. Когда впоследствии открытие римского кодекса обещало обогатить его содержанием юридические понятия века, он очутился в руках темных глоссаторов, споривших о преимуществах папства и империи, простою формулой, так как от богатства античного философского умозрения, завещанного Средним векам Боэцием, не осталось ничего, кроме внешних диалектических приемов да силлогизма и эпически-формальной распри между реалистами и номиналистами. Так наследие античной мысли поплатилось своим внутренним смыслом особенностям средневекового миросозерцания. И с христианством случилось нечто подобное: оно застало на месте массу обрядов и мифов, в которых выразились своеобразные религиозные представления в их проникновении с жизнью; застало известный кодекс нравственных понятий, освященных культом и обычаем; и оно поступилось своим чистым содержанием, обставилось новою обрядностью, создало легенды и свое нравственное учение приурочило к существующему. Так относительно высокое положение женщины, отведенное ей в посланиях апостола Павла и Писаниях первых Отцов Церкви, заменяется у средневековых моралистов, стоящих на почве церкви, тем односторонним воззрением, которого лучший пример представляют притчи о злых женах. Шерр не надивится такому результату: с одной стороны, ему припоминаются доблести германской женщины по Тациту, с другой — апостол Павел, Августин и Тертуллиан, и он не знает, как из всего этого мог выработаться средневековый тип. Но если сведения, сообщаемые римскими памфлетистами, поневоле односторонние, то и влияние церкви было настолько же одностороннее: призванная учить, отводя язычников от плотских побуждений к жизни духа, очень естественно, что она скорее останавливалась на таких общественных явлениях, которые, казалось ей, отступали от ее идеала, были греховны; ей надо запугать плоть, и она действовала более отрицательными средствами: злые жены привлекли ее внимание перед добрыми, а средневековый склад мысли помог этим женам обобщиться в эпический тип злой жены, раздутый донельзя последующим развитием аскетизма.

Мы не можем не остановиться здесь еще на одной стороне средневековой жизни, тесно связанной с тем же направлением мысли и отчасти в нем коренящейся: мы говорим об узком развитии сословного начала, кладущем отпечаток на все общественное устройство. Как личность еще не успела выдвинуться из условного эпического типа, личная инициатива разорвать путы обряда и обычая, так естественное понятие народности едва намечено на широком фоне средневековой истории, и общественные силы, в ней действующие, исчерпываются столь же условной категорией касты. Церковь и империя, рыцарство и духовенство, горожане и народ, поднимающийся вслед за городами: весь смысл средневековой жизни в этом резком разграничении сословий, в этой архаистической постепенности, нашедшей свое высшее выражение в феодальном порядке рыцарства и чинопочитании римской иерархии; потому что о народе еще никто не думает, города еще только начинают добиваться самостоятельного голоса в истории: пока она в руках двух сословий, ставших передовыми вследствие преданий германского бытового устройства, случайностей завоевания и культурных влияний. Каким образом такое сословное разграничение должно было повлиять на эпический формализм мысли и устойчивость общественных представлений, отличающую средневековое развитие, понятно само собою. Сословное начало непременно ведет за собою известного рода косность, туго поддающуюся влияниям; в касте всякое предание, как ни мало оно осмыслено, сохраняется тем крепче, чем условнее самый принцип деления, мешающий постоянному обмену сил. Прибавим к этому, что средневековая сословная категория переходила далеко за пределы естественной народности и потому лишена была естественной почвы, которая могла бы давать ей самостоятельное содержание: одна церковь распространялась на всю Западную Европу, ее интересы связывали безразлично все духовенство, какой бы страны оно ни было; немецкое рыцарство подавало руку французскому в борьбе ли с маврами, в крестовых походах или предприятиях против городов, — и крестьянское движение быстро охватывало страны, разделенные естественными и политическими границами (крестьянские войны XVI столетия; солидарность французских и нидерландских городов в XIV–XV вв.). Такое отсутствие народной базы со своей стороны приводило к еще большему застою развития, и когда впоследствии объявится необходимость в новом социальном принципе, который бы обновил развалившийся общественный организм, ни рыцарство, ни духовенство не дадут его: рыцарство изжилось до сумасшедших подвигов Ульриха фон Лихтенштейн, до Sattel-Narung Мурнера и разбоев по большим дорогам; оно даже проходит без шуму, перекладывая в мелкую прозу звучные стихи своих поэм, когда-то отвечавших действительности; церковь делает с XI века бессильные попытки обновления, которому не из нее суждено выйти. Новый принцип является в истории с новой силой городов, помогающей народному королевству развиться на обломках сословного строя; потом и первое обновление церкви пойдет по следам народного протеста. Нам кажется, что эпический склад средневековой жизни и сословная замкнутость, ставшая его общественным выражением, равно выгораживают понятие о самостоятельности и самоопределении, которое мы привыкли соединять с личностью. Не только вся жизнь была наперед определена до мелочей всякого рода условностями обычая, приметы и поверья, но человек иначе и не являлся, как в указной сословной рамке: он непременно был или рыцарем, или духовным лицом, либо вилланом, неся на себе всю подавляющую массу сословных ограничений. Из числа эпитетов, однообразно очерчивающих средневекового героя, всего страннее нас поражают эпитеты сословного характера, которые заимствованы от роду-племени: редко поминается рыцарь, чтоб его не назвали сыном того, либо другого храброго мужа, и не только при первом упоминании его, но и впоследствии, когда, по-видимому, ничто не вызывает подобного указания, кроме эпической распущенности певца и его любви к полноте песенного рассказа. Но средневековые моралисты предлагают нам еще более знаменательные указания: воспитание рыцаря, конюшего, искус монаха становятся предметом особых специальных трактатов, подобно тому как писались трактаты о соколиной охоте и ратном деле*. «Наставления правителю», многочисленные, как буддистские Niticastra, протягиваются по всем средним векам, начиная от Egidio Romano до элегантного произведения Караффы de' Maddaloni и Guillaume Bude. В XV веке маркиз де Сантильяна пишет свое зерцало придворного человека. Везде одна и та же сословная нравственность, не выходящая за пределы касты, из которых каждая руководится своими особыми принципами, мало обязательными для всякой другой.

* В старофранцузской литературе известны: Le doctrinal des bons serviteurs, des femmes, des filles, des femmes mariees и т. п.

Нас этот вопрос интересует в особенности по отношению к положению женщины. Известно, какое видное место она занимает в истории личности, каким плодотворным началом в поэзии сказывалась всякая попытка признать за ней индивидуальное значение — хотя бы, на первых порах, на степени индивидуализирования страсти. Это извиняет следующий, довольно подробный анализ. В XIII–XIV веках Франческо да Барберино пишет свой «Reggimento delle donne»*. Он предполагает дать наставление женщинам всех возрастов и общественных отношений: девушке, невесте, замужней, вдове и т. п. Но всякое наставление строго сообразуется с ее местом в лестнице сословий. Это отражается и на внешнем распределении книги**. Другое дело дочь императора, либо венчанного короля, другое — дочь маркиза, герцога, графа или барона; на третьей степени стоит дочь гербового рыцаря (cavalier da scudo), либо именитого судьи или медика, или другого именитого человека, которого предки, как и он сам, «умели содержать честь (mantener onore), в чьем доме водились или водятся рыцари»***. И затем размеры, если не самый принцип, нравственно обязательного еще раз меняются, когда идет дело о «дочери купца или простого человека, не знатного родом, каких много, ремесленников и других, из которых иные богаты и хотят жить на благородную ногу, хотя им и не прилично слишком высоко лезть в гору»****. Ниже автор спускается редко, в его представлении масса не имела никакого прочного сословного строения, он даже опасается, чтобы сопоставление с нею иные не приняли за бесчестье*****, и потому слегка коснувшись (parte XI–XIV) должности горничной (cameriera), служанки (servigiale), няньки (balia) и рабы (schiava), он ограничивается быстрым обзором тех различных положений, в которых может найтись женщина рабочего класса: цирюлъница (barbiera), булочница (fornara), зеленщица (treccola), ткачиха, пряха, мельничиха, курятница, молочница (сырница), нищая, торговка, послушница, трактирщица — на все это отведены четыре страницы из трехсот девяти целого трактата. И автор готов бы подвести под рубрику «женщины простого сословия», «di comune stato», даже тех несчастных и распутных, которые за деньги продают свою честь, если б его не удерживал естественный стыд******. Во всех других случаях он строго держится сословной точки зрения, и если иногда, забывая свои категории, подает общие правила, то всегда с наставлением, чтобы все пользовались ими, насколько кому нужно и прилично. «Я не думаю разделять (по сословиям) эту третью (главу), ни делать различие по степеням: потому что здесь поданы некоторые общие замечания, предостережения и наставления, которыми каждая может для себя воспользоваться, взяв в расчет свое положение и звание и стараясь быть умереннее в тех вещах, которые лучше предоставить тому, кто поважнее»*******. И в другом месте он повторяет тот же наказ — не выходить из своих сословных границ и почтительно относиться к выше поставленным, потому что не случайное богатство делает человека, а добродетель — и порода, прибавляет спохватившись Франческо********. Это определяет и степень требований, и степень потребностей: если от обыкновенной женщины ожидается, чтобы она не была слишком говорлива (parliera), то королеве, поставленной в другие условия, разрешается и гораздо больше. «Вы хорошо знаете, что если королева иной раз хвалится и говорит свысока и во множественном числе, то в простой женщине это неприлично»*********.

* Мы цитируем по изданию Mansi (Milano, Silvestri), принимая некоторые исправления текста, предложенные Гальвани (Propugnatore, anno IV, disp. 1 е 2; Reggimento delle donne di M. Franc. Da Bart).).
** Introd., pp. 34 — 35 (E questo livro gia — Conviene ognuno con senno passare).
*** Ibid., parte I, p. 34 — 35.
**** Ibid.
***** Ibid., p. 53 — 54 (Or lascio qui di dire D'alquanti gradi — Di raolte altregrandi, che dette son di sovra).
****** Introd., p. 37.
******* Parte III, сл. parte IV, p. 52.
******** Parte II, p. 75 (Che l'avere non face — Di quella ch'a l'avere, e la nazione).
********* Parte V, p. 127, ел. parte XVI, p. 257.

Девушке царского рода автор предоставляет учиться чтению и письму: «Если б ей случилось остаться повелительницею страны или вассалов, она, таким образом, может сделаться способнее к правлению»*. Высшему сословию он уже боится позволить это занятие (sovra questo punto / Non so ben ch'io mi dica), под тем предлогом, что оно может дать сильную пищу соблазну; он готов совсем его отсоветовать даже тем, кто готовится в монашеское звание (jo loderia del no ancor di queste), если б не боялся оскорбить его читателей, — но его заставляет говорить правда**. Что касается до дочерей купцов и других подлых людей, то в них это занятие не только не похвально, но достойно порицания***. И далее, чем ниже мы спускаемся по общественной скале, тем меньше прав, но тем менее и стеснительных условий: все они достались на долю высшего круга, отданного всякого рода формальностям приличия и обычая, — недаром в нем туже сохраняется известная традиция общежительности, только что эпическое «вежество» стало там этикетом. К низшим классам автор, очевидно, менее требователен: он расширяет для них свою программу; для них, правда, обязателен рыцарский идеал (traendo se alii detti costume, parte I, стр. 53), но и не в той степени (pigliandola piu larga, ib.), потому что, не пользуясь полной мерой преимуществ, соединенных с положением, они по справедливости освобождены и от его стеснений****. Так неразборчиво переносит автор понятия своего круга на другие, ниже стоящие и потому являвшиеся чем-то недоразвившимся, служебным по отношению к его собственному, он забывал, что каждый из них по идее века окружен был не менее эпическим формализмом своих обычаев и примет, настолько же обязательных для него, насколько общество автора, как более развитое, уже успело отойти от них и отнестись к ним критически. Так он еще верит в колдовство и дурной глаз, в суеверные рецепты и привораживанье, но уже отсоветывает древний свадебный обряд — сыпать жито при вступлении в дом молодой*****.

* Parte I, p. 45.
** Parte I, pp. 49-51.
*** Ibid., p. 52. В другом месте своего труда автор предполагает замужнюю женщину грамотною и на такой конец рекомендует ей: si usi (l'Ufficio della nostra Donna in prima), E's'ella puote l'Ufficio ancor tutto; (Poi a diletto santi libri, e buoni) Usi di leggere, et imprender sempre (Parte, p. 148). Тем строже выбор чтения для произнесших иноческий обет у себя на дому (Di quella che in sua casa Abito prende di Religione); Ogni Trattato, e Novelle di amore (E legger d'Arme, e simiglianti cose) Lassino a quelle che nel mondo sono (Parte VIII, p. 188 и 190).
**** Parte I, p. 45. Che quanto ell'e maggiore, — Quanto ha piu onor, ch'a molti e quasi sdegno.
***** Parte XVI, p. 285 (Non ti fidar di quelle vanitadi — Che sono augurio, e non piacciono a Dio) и вообще стр. 281 — 287; стр. 143, 230 — 231 (Che perlo fiso guardar ё periglio — Che'l quardo corrompe lo specchio), 243 — 244: Non dare a lor cavalli (Mangiar cosa da falli rattenere), Ne legar lor colle sete le giuntc; E non l'incavrestar la notte in prova (Сл. ночные поездки ведьм); 256 (indovino; 276).

Из приведенных цитат ясно, как интересны для характеристики средневекового быта и средневековой женщины в особенности наставления Франческо да Барберино. Это заставляет пожалеть, что с тех пор как Гальвани возобновил гипотезу Федериго Убальдини, Мальябеки и других о принадлежности части Novellino нашему Франческо, никто не сделал его предметом особого исследования. А между тем он его положительно заслуживает. Тосканец родом, в эпоху начинавшейся самостоятельности тосканской литературы, успевшей отчасти устранить влияние французских и провансальских образцов, он все еще не может от них отделаться, потому ли, что четырехлетнее пребывание во Франции и при Авиньонском дворе (1309 — 1313) оставило на нем свои следы, или в нем не было достаточно творческой силы, чтобы принять все это в плоть и кровь и не остановиться на внешнем подражании. Он не только цитирует по преимуществу трубадуров — вся его деятельность носит на себе исключительно провансальский тип: таковы его канцоны к донне Костанце, которая, как и в «Convivio» Данте, объявляется аллегорией; его «Documenti d'Amore» и «Del Reggimento e dei costurai delle donne», начатые около 1290 г., и потерянное для нас «Fior di novelle», по содержанию и заглавию подходящее к «Fiore de' nobili» монтальтского монаха. Он и в языке не избегает провансализмов и, если пишет in comun volgare*, то затем, чтобы быть понятным большинству (per la gente)**, особенно женщинам. Так научает его в введении к «Reggimento» мадонна Onestate: «Я хочу, чтобы твоя речь не была темна и могла быть понята всякой женщиной; ты не будешь говорить в рифмах, чтобы из-за рифмы не удаляться от настоящего смысла; но чтобы порой доставить удовольствие читателю, ты пересыплешь (твой рассказ) хорошенькими песнями (gobbolette) и в пример приведешь игривые рассказы (belle novellette). И будешь ты говорить по народно-тоскански, примешивая кое-что подходящее из народных языков тех стран, в которых ты всего более жил, выбирая хорошее, а негодное оставляя. Все это о народном языке мы говорим тебе ради дамы, побудившей тебя (к труду), достойной всякой любви и почитания»***. Это тот же прием, что и у Данте, только его филологический такт, ограничивавшийся выборкой из итальянских наречий, шел уже в уровень с тем национальным самопознанием, которым Италия опередила всю Европу: тогда как Франческо еще стоит на сословной почве Средних веков, когда латинский язык был языком церкви и науки, провансальский — языком рыцарской поэзии и т. д. В этом отношении он представляет явление анормальное: эпигон трубадуров в половине XIV века (1264 — 1348), в эпоху развития городской жизни, приведшей с собою новые принципы нравственности и более свободные формы общежития, он продолжает серьезно верить в состоятельность рыцарского кодекса, как он был разработан трубадурами. Этот кодекс он лучше всего выражает в его общих положениях, так сказать, в разрезе, в том, что в нем было для всех обязательного, обычного, не идеального, без порывов пафоса и увлечения, которые иногда выводили трубадура навстречу новому идеалу, неосуществимому на почве исключительно сословных интересов. Девушка, женщина, какую представляет нам Франческо, не идеальная, а такая, какою она была в действительности, какою не могла не быть при условиях известного этикета и строгой обрядности жизни. Девочка (fanciulla) царского рода должна была постоянно находиться при матери и старших и никогда не выходить в общество мужчин без позволения, без сопровождения дядек и мамок (balie о balj); того и гляди, что при народе кто-нибудь с ней пошутит и от того причинится ущерб ее чести. На людях пусть не поднимает глаз, потому что умный человек по глазам тотчас угадает и мысль (Lo'ntendimento dell'altrui coraggio), и та умна, кто так умеет ее скрыть, что никто по наружному виду до нее не доберется. К разговорам ей надо прислушиваться, научаясь хорошим словам, а не стараться говорить самой, потому что легко ошибиться к своему вреду и стыду, — неурочная речь плодов не приносит; Сенека, Соломон и многие другие хвалят молчаливость, a Ugolino Bozzuola сказал при случае, что заблуждается тот, кто, говоря, думает извлечь пользу (Chi vuol parlando trarre, / Folle pensier accoglie). Все ее действия должны отличаться стыдливостью: это великая добродетель. Если к ней обратятся с вопросами, пусть отвечает, но говорит тихо, не делая излишних телодвижений; в девочке излишняя подвижность означает избалованность, во взрослой — переменчивое сердце. В еде надо быть умеренной и пить мало, чтобы не вкоренилась дурная привычка: и мужчине пьянство неприлично, тем более женщине. За обедом не наваливаться на стол и локтей не класть, мамке на шею не вешаться и голову руками не подпирать; и если вообще рекомендуется молчаливость, то здесь особенно****. Отец ли, мать ли, или подруга попросит ее спеть, — не заставлять просить себя слишком долго и петь тихо, опустив глаза и обернувшись лицом к старшему. Также и плясать следует скромно, не подпрыгивать, как скоморошницы, чтобы в людях не сказали, что она повихнулась (Ch'ella sia di non fermo intelletto). Та же скромность, но вместе с тем и заботливость рекомендуется в туалете: еще lo Schiavo***** сказал, что та красота более нравится, которая прочнее, а прочнее та, что естественнее. Ахать и громко смеяться не следует, потому что показывать зубы неприлично; точно так же и плакать надо про себя, втихомолку, а не голосить. Ни божбы, ни дурного слова; пусть чаще обращается к своим наставницам, научаясь у них и у матери добрым обычаям, как стоять в церкви, как молиться и говорить Pater noster. Если случится, что какому-нибудь кавалеру поручат проводить ее, или посадить ее на лошадь, либо в экипаж (in gabbia over carrier), пусть сделает это, скромно подав ему руку, стыдливо окутавшись (de'suoi panni chiusa) и потупив глаза. В эту пору можно, если покажется, начать обучать ее и грамоте, лишь бы наставницей была женщина и вообще особа хорошо известная: потому что доверчивость — причина многих зол, и в этом возрасте все принятое прочно укореняется.

* Parte II, p. 56.
** Parte IV, p. 83. Противоположение testo volgare и testo letterale, может быть, имеет здесь и другое значение, не специально языкового различия. Вот самое место: Ivi e (т.е. в Documenti d'amore) uno testo volgare per la gente (Ch'a piu non e intendente), E intorno a quello un testo letterale (Per chi sa, e vale). E poi intomo ancor di questi due (Son chiose letterali), Dove s'adducon tutte simiglianze, (E concordanze di molti altri detti), De savj e filoson. Etc.
*** Introd., pp. 31-32.
**** Правила, как держаться за обедом, часто встречаются в средневековых сборниках поучений, начиная с Le XXX cortesie di tavola Bonvesin'a de la Riva, изданных Biondelli и недавно Муссафией, до Тесмофагии, переведен Себастьяном Брандтом.
***** Lo Schiavo, упоминаемый здесь, очевидно lo Schiavo di Ban, с именем которого в Италии соединяли такое же множество традиционных изречений, как и с именем средневекового Катона. Manzi, издатель Del Reggimento, этого не поясняет.

Переходя затем к другим условиям, мы безразлично встречаемся с тем же характером поучений при меньшей строгости в приложении. На степени, например, родовитого рыцаря девочке позволительно более играть, гулять с подругами и смеяться, но и более приучаться к труду, вязать, шить и прясть, чтобы было чем отогнать скуку, когда выйдет замуж; наконец, и на случай нужды — ведь еще не известно, как может повернуться судьба. Не худо также, чтобы она знала готовить на кухне: тот только и умеет хорошо подать (tagliare ad un signore), кто сам лакомка и знает лакомые кусочки, как о любви говорится, что не умеет о ней говорить тот, кого не коснулись ее стрелы. И автор вскоре затем прибавляет наставление — не принимать ласки и поцелуев от мужчины, разве от отца, да и то, застыдившись, чтобы и относительно других стыдливость перешла в привычку. Подарки исключаются, потому что вызывают на взаимность и ведут за собой дурную славу. Девушка низшего класса поставлена самими условиями жизни в еще менее стеснительное положение: ей надо работать дома и вне дома, необходимо часто выходить, и тут некогда думать, обута ли она, причесана и одета ли, как следует*.

* Все вышеизложенное извлечено из I части.

Мы покончили с Fanciulla; следующая глава* приводит нас уже к девушке (Giovane), к возрасту, в котором, как говорит Соломон, трудно судить о человеке, что из него выйдет. А между тем все выглядывают себе невесту в этом возрасте, и по нем устанавливают свой выбор. Положение девушек в высшей степени затруднительно: в целой книге не прописать опасностей, каким они подвержены, как относительно бога, так и для чести, которую мы называем мирскою. Тут требуется большая осторожность, и тем более, чем выше общественное положение. Прежде всего рекомендуется девушке затворничество: не показываться ни у окна, ни на балконе или у дверей и ни в каком общественном месте; подавать вид, что ей неприятно, если кто ее увидит, и если случайно она на кого-нибудь взглянет, не улыбаться и не останавливать на нем глаз, потому что иногда короткий взгляд обнаруживает долгую любовь; не раз бывало, что по неосторожному взгляду заключали о любви, о которой никому и не снилось. Вся жизнь должна сосредоточиваться дома: на людях бывать лишь случайно и насильно, и тогда тихо, скромно, молчаливо; дома, при своих, можно поговорить и повеселиться, иногда (una fiata) спеть какую-нибудь хорошую песенку (Alcuna bella e onesta canzonetta); или наставница ее займется музыкой, если сама она еще не умеет играть на mezzo-cannone, виоле или арфе, приличной знатной даме (ch'e ben da gran donna), лишь бы не на каком скоморошьем инструменте. И здесь снова приводится на память, чтоб учила ее тому женщина; если она не живет в доме, а только приходит учить, — не худо, чтобы при уроке присутствовала одна из наставниц. В саду, когда старшие плетут венки, и ей захочется сделать то же, пусть выбирает самые свежие и мелкие цветы и сплетет себе гирлянду, которую мамка ей наколет, потому что ей неприлично иметь зеркало. Если у ней несколько гирлянд, она может снять, какая ей менее нравится, и отдать припрятать, чтобы она как не попалась в руки человека, за ней ухаживающего (d'alcuno amante); точно так же не следует одевать готовую гирлянду, которая случайно нашлась бы в саду, если ей не заведомо, что сплели ее гулявшие с ней дамы. Все это для предупреждения, но и для привлечения вместе: автор, например, советует девушке не слишком часто ходить в церковь, потому что чем вещь реже, тем дороже, на редкий металл больше и охотников; если же на беду у ней какой-нибудь природный недостаток, то чем меньше его заметили, тем лучше. Можно молиться и дома, длинных молитв не нужно, лучше короткая, но искренняя, она вернее доходит до неба, потому что «Господь взыскивает сердца и не ищет коленопреклонений» (Е Dio non va cercando / Pur romper di ginocchia). Когда молишься, не делай, как те, что просят у Бога сохранить их цвет лица и белокурые волосы, послать им нарядов и сделать их красивыми надо всеми.

* Ibid., parte II.

Те же самые правила прилагаются с обычными ограничениями к другим кругам общества, только что здесь самые условия возраста могут иногда повести к усиленной строгости дисциплины. Девушка, высоко поставленная в обществе, самым положением своим гарантирована от нескромного взгляда и тому подобных возможностей; на более низкой социальной ступени эту внешнюю гарантию должно заменить усиленное чувство самосохранения.

Девушка тем более должна беречься: если кто засмотрится на нее, ей не надо показывать виду, что она это заметила, и не следует удаляться тотчас же, а немного погодя, как будто за чем-нибудь другим. Если кто, говоря с ней, предложит ей что-либо противное ее чести, сделай так, как будто его не понимаешь, и не смотри на него потом, чтобы он не заключил из того о твоем сочувствии. Если это случится раз, не говори о том никому, дабы не дать повода к вражде и жестоким распрям, которые из того проистекают; если предложение повторится, отвечай с видом оскорбленным, что он сумасшедший и дорого поплатится за свое безумие, и тогда же сообщи обо всем матери, которая уладит дело. Главное тут: стараться избегать новых поводов к разговору. Может случиться и так, что к тебе подошлют какую-нибудь переметчицу (alcuna messagiera), тогда надо ее встретить так, чтобы ей уже никогда более не захотелось вернуться. Но теперь такое время настало, вздыхает автор, что та считает себя лучше других, за которой более ухаживают: одного она водит за нос, над другим смеется и до тех пор шутит с огнем, пока шутка не обратится в действительность.

Следующие две части* представляют по отношению к предыдущему и последующему как бы добавочные статьи, но в них-то всего более выразился характеристический склад средневековой нравоучительной мудрости. В первой говорится о девушке, засидевшейся без мужа: настоящая пора полагается двенадцати лет**; во второй о том, как ей быть, когда, засидевшись, она, наконец, выйдет замуж. В ней уже нет прежней наивности, но она и не состарилась: оттого ей рекомендуется во всем золотая середина умеренности, «pigli una maniera temperate»***, умеренность в нарядах, в выражении радости и горя, в отношениях к мужу: надо избегать разговоров о любви, показывая простодушное незнание в ней, и как она совсем не искала замужества, но рада, что все так случилось. Самые неестественные, случайные положения подводятся таким образом под рубрики условного обычая, и во всем заметно отсутствие идеального элемента. Засидевшейся девушке не дают покоя страсти, в ней происходит борьба, сильные враги ее окружают, готовые воспользоваться ее доверчивостью, потому что это возраст, легко поддающийся обману, склонный к запретным наслаждениям. Оттого ей опасно слушать новеллы и канцоны и трактаты любви, не надо употреблять горячительных яств, и вино пусть будет ее врагом, — в вине — корень сладострастия, сказал мудрец (il savio). Много помогает молитва, хорошо также носить на себе топаз, умеряющий плотские порывы, но главным образом: «люби честь и честную молитву, бойся стыда и живи стыдливо, размышляй о низости порока и — не теряй надежды на почтенного супруга». Все заветные стремления прозаически сводятся к браку, к исканию мужа, все горе девушки в том, что она еще не успела пристроиться, и мадонна Pazienza не иначе ее утешает, как заверением, что не все замедлившееся потеряно: «Non ogni cosa si perde se tarda»****. Ни слова о том, что собственно мы называем любовью, о поэзии первой встречи и ухаживания, о domnejar провансальцев, одним словом, обо всем том, что у трубадуров и миннезингеров идеально окрашивает реальное выражение страсти. По строгим узаконениям средневековой нравственности любви не полагалось, или мы только не признаем ее под облекающими ее обычными формами, потому что не в силах перенестись совершенно к условиям жизни, ставшей для нас далеким прошлым. Нельзя, например, не сознаться, что изображение брака и первых дней замужества не лишено у нашего автора***** известной доли поэзии, но эта поэзия обычная, обрядовая, эпическая: это та же позиция, какую представляет свадебный обиход любого народа, еще не вышедшего из эпического строя; чувствуется, что в почве, на которой стоишь, культурных элементов количественно больше, но принцип, их объединяющий, один и тот же там и здесь.

* Parte III e IV.
** P. 78: passati li dodeci anni senza maritaggio. — Таков был римский обычай, перешедший и к древним христианам. См.: Fridlander, Darstellungen aus der Sittengeschichte Roms (2-е изд.), т. 2-й, стр. 467 — 475.
*** Parte IV, p. 92.
**** Parte III, p. 77.
***** Parte V.

Автор хотел бы тотчас приступить к делу, т. е. познакомить нас с девушкой, дождавшейся мужа (dappoi ch'ella e giunta al marito)*, но он предлагает наперед несколько общих советов невесте, с постоянной ссылкой на существующие в стране обычаи (considerata l'usanza del loco, p. 98; Quella maniera, modo ed osservanza / Che da el paese, p. 101 и т. п.). Стыдливость и боязливость (vergogna, temenza e paura) — вот что должно отличать ее; в день обручения, скромно потупившись, она не должна подавать руки первая, а подождать, чтобы ее взяли, будто силой; на заповедные слова: согласна ли она (vole' voi consentire), отвечать лишь по третьему разу, и чем она моложе, тем более чиниться и показывать сопротивления. По окончании обряда ей следует еще некоторое время оставаться с дамами и с мужем говорить немного и боязливо, как будто она вошла в дремучий лес, из которого нет выхода (selva molto dubiosa). Бывает, что в тот же день ее ведут в мужний дом; в таком случае она может поесть чего-нибудь у себя в комнате, чтобы на людях показаться умеренной, и т. п. Переходя затем к свадебным обрядам, автор с любовью останавливается на описании королевской свадьбы, предоставляя всем другим классам применяться к этой обрядности в большей или меньшей степени. Нам это описание тем дорого, что оно позволяет составить приблизительное понятие о степени свежести, с какой в классах, сравнительно развитых, сохранялись старые эпические обычаи. Невеста прибыла, из близка ли, из далека ли, и отдыхает перед обедом; тут она знакомится с дамами и другими домашними, и всем кланяется скромненько, и тестю и теще особливо. Она не словоохотлива, не спрашивает сама, а если ее спросят, отвечает, и тогда говорит тихо, немного и робко. Но вот раздались звуки музыки, и поэт пускается в описание пира, ожидающего молодых. За богатством бытовых красок, на которые не поскупился художник, иногда трудно уловить очертания картины. Попытаемся.

* Ibid., p. 98.

«Вот настает время пира. Звенят трубы и всякие инструменты, сладкие песни, а крутом что за веселье! Цветы и зелень, ковры и шелковые материи (zendali) стелятся по земле, по стенам парча (drappi di seta), украшенная бахромою и шитьем. Всюду золото и серебро, столы наставлены, постели под покрывалом, комнаты убраны, кухни полны различных яств, слуги готовы к услугам, и между ними много девушек. На улице идет турнир: по бокам крепкие балконы, закрытые лоджии, много рыцарей и храброго люду, много дам и девушек великой красоты. Старушки затворницы, обрекшие себя на служение Богу, должны быть угощены на дому. Наконец, приносят вина и десерт, фрукты разного рода. Птички поют в клетках и на крыше, прыгают олени, косули и лани; в открытых садах, откуда разносится аромат, гончие собаки бегают взапуски; испанские собачки нежатся на руках дам, по столам расхаживают попугаи, летают соколы, кречеты, ястребы, коршуны; у дверей готовы оседланные лошади, все двери настежь, а в залах ученые сенешалы и другие служители заботятся о порядке, сообразуясь с качеством прибывших гостей. Здесь хлеб только крупичатый (di manna). И какое ясное стоит время! Новые красивые фонтаны бьют по разным местам».

Снова раздаются звуки труб, и жених является с своими провожатыми; дамы приводят невесту и сажают ее за стол. Разговор идет про любовь и веселье; одна невеста молчалива, говорит лишь по необходимости, не позволит себе замечания служащим: она смущена, но так, что, кажется, один только страх мешает ей быть веселой: «Sola paura le vinca il diletto». Хорошо ей, прибавляет наивно автор, вымыть руки предварительно, чтобы перед обедом, при общем омовении, вода не оказалась слишком грязной.

По окончании пира некоторые из дам отправляются к себе, другие расходятся по комнатам, и лишь немногие остаются при невесте для ее охранения (che a sua guardia stanno). Все к ней подходят и утешают; говорят, что бояться ей нечего, что муж уехал, и она со всеми нежно прощается и плачет: «Addio, addio!» — Описание брачной комнаты и брачного ложа отличается эпической изысканностью: на пологе звезды, солнце и месяц, по краям светят четыре рубина, перина покрыта невиданной тканью из рыбьей шерсти (lana di pesce) и набита перьями от птицы феникса; по одеялу узоры в романском стиле: птицы, рыбы и всякие звери, обрамленные виноградной лозой, ветви у ней из жемчуга, листья из чудодейственных камней, посреди всего вселенная изображена в виде круга: там птички сидят в окнах и поют; если захочешь — примолкнут; тут же собаки служат тебе, если их кликнешь. Все это обличает фантастические измышления романской эпохи и небезынтересно для истории искусства. Певчие птицы напоминают нам подобную же черту в известной былине о Дюке Степановиче и Чуриле Пленковиче.

«Все это ваше, — говорят ей мамки, — вы одни будете почивать в этой постели, а мы станем сторожить вас здесь обок». И они показывают ей на смежную комнату, а между тем, как скоро молодая заснула, выходят потаенным ходом и предают ее мужу (il tradimento dicono a costui). Его точно так же одели, умыли, причесали русые кудри, он остался в одном камзоле, у дверей опочивальни его раздевают, и провожатые, равно как и мамки, остаются снаружи. Войдя в комнату, он крестится; а там светло, светят камни, светится молодая (La sprendon grande, e la Donna, e le pietre): она, кажется, спит. Тогда по данному знаку птички начинают петь, сначала тихо, то одна, то другая, потом громче и громче. Молодая пробуждается со вздохом. «Кто там?» «Я, тот, кого привела сюда твоя краса». — Она в смущении, начинает звать мамок. — «Я прогнал их», — отвечает молодой. — Она хотела бы встать и одеться, но платье унесено. — «Я пришел сюда сказать тебе лишь несколько слов, — говорит молодой, — выслушай меня и я уйду». «Но ведь это низко! Возможна ли такая измена со стороны человека, столь учтивого и разумного, к женщине из чужой земли (Di strano paese)? И еще в его же доме? Я надеялась быть здесь безопасной, а теперь вижу, что мне умереть со страха». — Молодой, однако, добивается, чтоб его выслушали, и ему позволяют объясниться под условием быть кратким. — «Юная красавица, — начинает он, — мудрое создание (saggia creatura), Богом сотворенная в такой невиданной красе, что все на тебя не надивятся! Откуда у тебя столь прекрасные очи? Кто вложил в них этот взор, вызывающий любовь? Кто окружил их небесными ресницами? Кто устроил красивые руки? Где взяла ты розовые губки, и твои ли это нежные пальчики? Кто начертал эту белую шею и стройный ряд зубов? Откуда у тебя этот небесный голос? Скажи, ради бога, потому что я пришел сюда лишь затем, чтобы узнать это и, узнавши, оставить тебя в покое». — Начавшись на тему об измене, разговор продолжается далее в том же иносказательном тоне, иногда напоминая страстные порывы «Песни песней», более всего приближаясь к средневековым аллегориям, где любовь изображается то охотою, то турниром, иногда в образах осады и замка, куда любовник ищет проникнуть под покровительством dame Oyseuse и Bel-Accueill'я, но где Jalousie и тому подобные аллегорические силы охраняют девственную розу. Когда молодой изъявляет желание «увидеть всю твою красу, чтобы он мог пересказать о ней подробно», он слышит такой ответ: «Грудь моя нежная, скромная; ее белая кожа не знает пятен; на ней два сладких душистых яблока, они сорваны с древа жизни, что стоит посреди рая… Вокруг талии меня опоясало Удовольствие, Чистота и Нежность; она простерла прозрачную, как кристалл, одежду, спускающуюся до колен. Там обитает Девственность в золотой, блестящей гирлянде; она сильно страшится, когда слышит, что о ней говорят, — но вы услышите: я стану говорить тихо, чтобы не испугать ее»*.

* Mansi, ibid, parte V, стр. 112 — 113.

Этого золотого венка девственности добивается молодой; как рыцари на турнирах являлись с вуалью, либо рукавом от платья любимой дамы, так и он обещает носить его в сражениях, как символ любви (Che portar per tuo amor voglio in battaglia). И, действительно, на следующий день молодой король является в залу с новым венком и в короне поверх него. Нам кажется, — и сравнительное изучение брачных обрядов это подтверждает, — что последняя черта имеет основание вполне реальное, бытовое. Нет сомнения, что и это описание свадьбы, и вся внутренняя постройка трактата Барберино исполнены в чисто аллегорическом стиле; Verginita, Piacere, Tenerezza напоминают «Roman de la Rose»; но ясно чувствуется разница между аллегорией измышленной и той, которая, касаясь реальных сторон жизни, только вложена в готовые рамки обычного символизма. Торжественное одевание и раздевание молодых, причитания невесты достаточно известны каждому, изучавшему эпический обиход жизни любого народа; сюда же мы причисляем и венок девственности, соединивший в себе и corolla римских невест, и заповеданный cingulum, который разрешал новобрачный*; эпического склада разговоров между молодым и молодою не в состоянии скрыть от нас никакие риторические прикрасы. Под всем этим кроются, несомненно, бытовые черты, как и в тех играх, которые автор относит на третий день после свадьбы, — на описании второго дня мы не останавливаемся, как для нас не интересном. Мы говорим о так называемом giuoco d'amore. Это была одна из многих общественных игр, остававшихся в моде до позднего времени, хотя их коренной смысл давно затерялся. Первоначально они могли стоять в связи с майскими празднествами, как празднествами любви. Если это так, то место giuoco d'amore среди брачных обрядов объясняется само собою. Для полного разумения следует помнить, что между молодою и молодым существует обвинение в измене, стало быть, распря, которую следует покончить миром.

* Festus Corolla, Cingulum (у Катулла: Zona); Varro: γερóντι διδασχάλφ Слич. Polydori Vergilii Urbin'atis, De inventoribus rerum, cap. IV.

«На третий день вместе с солнцем поднимается грациозное общество того и другого пола. Дамы приходят и ведут королеву в сад, среди роз и фиалок. Здесь собственными руками она начинает плести гирлянду, в подарок королю, и так говорит: „Пойди к наибольшему в дом (al maggior dell'ostello) и ничего обо мне не говори, коли дорога тебе жизнь, а скажи так: дама, которую вы взяли изменой (che tradito avete), посылает вам эту гирлянду“. Дамы заговорили кругом: „Мадонна, скоро же вы с ним помирились, и хороша та война, что так скоро вершается миром“.

Королева: Стало быть, вы советуете мне продлить войну? А я так думала ее покончить, отдавшись на милость тому, кто ее начал.

Дамы. Мадонна, вы сами это решили, не позвавши нас к совету.

И все кругом смеются. — А посланная идет к королю, кладет ему в руку гирлянду и передает поручение; этот сообщает его баронам, а девушка пока ждет ответа. Такие слова говорит король: „Пойди к той, кто послал тебя; я не знаю, кто она, но думаю, что та, которая похитила самую дорогую для меня вещь. Если она пострадала от измены и говорит, что я в том виноват, то не измена, а мщение заставило меня обратить на нее новые стрелы. И пока она не возвратит мне похищенного, я все буду усиливать удары; смерти ей бояться нечего“. — Мадонна и дамы сидят среди цветов: кто плетет венок, кто поет, кто собирает розы кому-нибудь в подарок. Вот возвращается посланная, все бегут к ней навстречу, смеясь, и ведут ее перед королеву. „Мадонна, — говорит она, коленопреклоняясь, — я умираю: речи короля поразили меня так сладко, что я не знаю, что и сказать“. И она падает в изнеможении, побежденная: ей в лицо бросают розы, фиалки и другие цветы, но ничто не помогает; кругом нее танцуют, поют, зовут ее по имени, щупают пульс, растирают руки. „Я хочу смерти“, — проговорила она, наконец, и более ни слова; тут ее покрывают цветами и ставят кресты из любовных лилий. — Другую девушку шлет королева туда же с наказом — передать все как было, по порядку, и спросить ответа. Она пришла перед короля, но еще не успела миновать первой двери, как от лица его королевского величества Амур метнул свою стрелу, которая угодила ей в сердце; она заплакала. Увидев ее раненой, король посылает двух кавалеров — отвести ее в сад, расспросить обо всем, и что передала первая посланная. Они идут, ведя под руки девушку, которая падала; видят великую королеву, сидящую; от лица ее распространяется сияние, которое мгновенно поражает того и другого. Тут не помогли ни цветы, ни что другое, они падают мертвые, а королева смеется, думает, что все это одни шутки и насмешки. Третью посланную она снаряжает, на этот раз старуху, которая случайно находилась на страже при саде, она идет вооруженная и ничего не боится. Так наказывает ей королева: „Расскажи обо всем, что ты видела, и спроси, какой ответ дал король первой посланной; только ничего не говори, как я тебя наставляла“. — Старуха прибыла ко двору; с торжеством встречают ее бароны. „Рассказывай, что нового“, — велит ей король. „Я затем и пришла; слушайте все, пусть и король послушает великих вестей“. — „Слушайте, слушайте, слушайте“, — звенит труба. „Беритесь за оружие, — говорит старуха, — потому что Амур стал василиском для всякого из вас, кто только перейдет к женщинам. Не сумею сказать, где тут опасность, только я видела там уже четырех убитых. Я спаслась, потому что Амур меня не видел, ни я его, и это мое счастье: уже много времени тому, как я перестала его бояться“. — Так она сказала, и король, и бароны все поднялись, бегут в сад, а Амур тут как тут, стреляет туда и сюда, нанося столько ударов и такие жестокие, что если б не множество врачей, не многие спаслись бы, — а иные убиты. Увидев опасность одних, отчаянное положение раненых, король вместе с королевой думают удалиться, и все следуют за ними, кто с пронзенным сердцем, кто с вскрытой грудью, иные с другими ранами и ушибами. Страх разбирает королеву; она хватается за платье короля, Амур ударяет ее крыльями по рукам в то время, как тот ее утешает. Сам король боится и кричит. — Ветер поднимается, рассевая цветы: тут не поможет ни шлем, ни стальной шишак, щиты ломаются, всюду опасность; все стремятся выйти, а дверь заперта, и служители Амура стоят у входа с копьем в руках, и никому не дают пощады. Тогда общим голосом признают себя побежденными бароны и дамы, которые там были; все они — пленники Амура, и король и королева, и все толкуют, на каких условиях ему сдаться; наконец, признают его своим господином. Увидев себя на высоте власти, Амур отважно повелевает, чтобы король со своими и королева с ее приближенными отдали ему честь и поклонение (reverenza et onore), и как скоро это сделано по общему согласию, ветер упал. Всех успокаивает Амур, велит принести перед себя раненых и убитых и говорит над ними такие слова: „Удары мои таковы, что кто думал от них умереть, обретется к вящей жизни. Встаньте же и не спите более вы, казавшиеся мертвыми, потому что я бодрствую; и раненым я приношу избавление от смерти“. — Так говорит Амур, и мертвые воскресают, раненые ободряются»*.

* Parte V, pp. 120-125.

На третьем дне по замужестве кончается поэтический уголок в жизни женщины, как представляет ее Барберино.

Мы знаем, какого характера эта поэзия, и как те же самые представления обусловили все другие, самые прозаические стороны жизни, которая идет теперь для женщины одной сплошной трудовой полосою, никогда не выбивающейся из эпической формулы. Так, рядом с Giuoco d'Amore, автор предлагает молодой двенадцать разумных предостережений (cautele), которые ей необходимо помнить в первые дни после брака. Через две недели она уже вполне женщина, и ей дается новый ряд советов, извлеченных из какого-то философа (lo filosofo), Экклезиаста, Эмиссена (?), из собственной книги автора — «Document! d'amore», и неизвестной нам «Libra di Madonna Mogias d'Eggito, che s'appella Libra del ficca l'arme del cuore», цитируются провансальские поэты, и какая-то madonna Lisa di Londres; из Pier'a Vidal'я приводится нравственный афоризм и в подтверждение — его же новелла, изречение из трактата Мессера Ramondo d'Angio: «Знаешь ли ты, какая женщина может быть названа хорошею? Та, что прядет и думает о веретене, что прядет ровно и без узлов, та, что прядет, и веретено у ней не выпадает, что пряжу сматывает ровно и знает, полно ли веретено или только до половины». Все это толкуется иносказательно, например, что та женщина хороша, которая всегда ровна, заботлива, не переменчива, не развлекается пустяками и т. п.; а нам напоминает идеал дантовского Каччагвиды и его жен, сидящих «al mso ed al pennecchio» (Par. C. XV). — Мы видели выше, что и наш автор при воспитании девушки советует ей заниматься рукодельем; теперь, не довольствуясь двенадцатью предостережениями и правилами философа, он непосредственно предлагает еще пятьдесят четыре наставления, которыми должна руководиться молодая жена. Первое, разумеется, — любить и бояться Господа; но есть и другие, более частного характера: если, например, муж заказывает у портного платье, ей хорошо быть при этом, потому что она знает вкус мужа, и что к нему идет. Если он оденет обновку, хороша ли она или нет, надо ее похвалить и взглядом, и на словах; если ему моют голову, то и при подобных житейских мелочах ей следует присутствовать.

Наставления обнимают самые разнообразные случайности жизни: как держать себя при посещении медика, как быть, если она заметит расположение мужа к другой женщине, или если он бьет ее самое. Это, разумеется, непристойно (assai si sconvegna), но если бы случилось, то лучший способ понудить его отстать от дурной привычки есть терпение и молчание, смешанное с боязнью — «е sofferire tacer con temenza». Если эти выходки повторяются часто, потому что способ и степень действия бывают различны, смотря по людям, то надо советоваться с друзьями и сделать так, чтобы причиною всего представилась она сама или какой-либо ее проступок; а там истина возьмет свое*. Это тот же принцип, который заставляет автора в другом месте присоветовать жене смиренно переносить волокитство мужа, не потому, чтобы она его оправдывала, а потому, что таким образом он скорее может исправиться**. Обычай наставлять жену плеткой был очень распространен в Средние века***, и если Франческо как будто и не одобряет его в супружестве, то он сам же и рекомендует его для сварливых женщин: «Женщина гневливая и легко выходящая из себя редко играет почетную роль в хозяйстве, иногда ей достается и палкой****; не худо бы приложить это средство и к тем, что верят обманчивым гаданьям: женщины, часто ходящие к гадальщику и возвращающиеся домой обманутыми, — грешно на вас пожалеть палки!»*****.

* Parte V, p. 145.
** Ibid., p. 151.
*** CM. Dunlop — Liebrecht прим. 323 и Roquefort, Glossaire s. V. Resnable.
**** Parte XVI, p. 255.
***** Ibid., стр. 256. Бить детей также советуется, parte XIII, p. 236; Battilo quando mangia, О terra, о pietre, о cenere, о carboni; если дитя ударится о камень или птица клюнет: Fa che quel batta in luogo di vendetta. Ibid., p. 237.

Мы можем оставить здесь наше изображение средневековой женщины по Барберино, потому что приведенного достаточно, чтобы судить о характере целого. Из плотной сети обычных формул, где все предусмотрено, рассчитано и отмечено печатью однообразия, не представлялось, по-видимому, никакого выхода. А между тем чувство не могло на этом успокоиться, порывы личной мысли проложить себе собственную стезю, которая вывела бы из темного леса традиционной мудрости, должны были сказываться не раз. Понятно, что-то и другое стремление указывало на какие-то внесоциальные идеалы, выходившие из общества, которое продолжало жить и думать по поэтической рутине; понятно также, что при существующих условиях эти стремления оставались в зародыше, не пройдя полупути, затертые косностью окружающей среды. Мы уже знаем, как эпическая фраза овладела средневековой лирикой, сообщив ей однообразие. Формализм церковного обихода и условной религиозности, быстро вошедшей в ту же колею, под влиянием преобладающего строя мыслей, естественно, не мог удовлетворить верующих, — и вот человек бросается в бегство, в лес, в горы: вдали от общежития плодятся монастыри, основываются центры новой жизни, порвавшей всякую связь со старой. Точно так же неудовлетворение схоластикой выразилось бегством в области самой чистой, самой личной мистики. Не прошло много времени, как все эти порывы парализуются средою, становятся ее функциями, начинают выражать ее содержание, одеваться ее формализмом: общество притягивает монастырь, подвиги отшельничества отлились в условную эпическую форму, даже мистицизм получает очень определенную догматику, в мистические восторги вносится порядок, и легенды этого периода напоминают сколки с одного общего типа. То же самое стремление к выходу и то же падение после неудачи замечаем мы и на идеале женщины. Мы обыкновенно встречаем улыбкой странный для нас вопрос, поднимавшийся, по словам Нострадамуса, на провансальских courts d'amour: о возможности любви в супружестве. Между тем этот вопрос характеристичен в высшей степени, выражая наглядно, как мало удовлетворялось чувство существующими условиями семьи и брака, где жена играла страдательную роль, где девушка была только приготовлением к жене, и не было места для любви самой по себе, потому что и женщина сама по себе не понималась вне существующих общественных положений. И вот, как монастырь становился вне общества и мистицизм указывал на заоблачные пространства, так трубадуры начинают строить идеал женщины за пределами семьи и обычая. Искомая женщина не жена и не девушка, она непременно жена другого, она окружена всеми теми преимуществами, которые действительность не представляла — и, наоборот, лишена ее стеснений. Ей придана известного рода самостоятельность, которой она не имела на деле; в понятиях феодального века таково было положение сюзерена, и она не только вольна располагать собою, ноик своему любовнику относится, как к вассалу, который добивается чести быть ее рыцарем; она не приносит более жертв, а сама требует жертвы и самоотвержения. Все прелести любви и красоты переносятся на этот идеальный образ, протестующий против действительности. По следам этого протеста, совершающегося при участии постороннего культурного предания, на которое будет указано особо, мы последовательно доходим до более отвлеченного понимания любви, до туманных аллегорий Арно Даниэля, которого так высоко ставил Данте, до платонических грез Данте и Петрарки, разрабатывавших далее струю, впервые открытую трубадурами. Мы признаем особое значение этой страсти к аллегории; это было первое усилие мысли — отвлечь от фактов их идеальное содержание и построить на нем новый порядок вещей. В этом смысле мы и за аллегориями Moralites признаем преимущество перед эпическим пошибом средневековых мистерий, хотя здесь разница принимает поневоле характер специально литературный. Но время победы еще не настало, и массовые идеи века пока одерживают верх. Вскоре аллегории Арно Даниэля становятся общим местом, весенние вздохи повторяют монотонно, и на тонкие разговоры о любви ложится такой однообразный эпический колорит, что новые исследователи, трудно переносящиеся на пережитые точки зрения, поневоле могли принять за реальное распространение так называемых courts d'amour, что в большинстве случаев было лишь неизбежным фактом эпического повторения. Мы указываем здесь в доказательство на XVIII и XIX части разобранного нами трактата Барберино: «di certe contenzioni, Di mottetti di Donna a Cavaliere, Ancor di Donna ad altri quali sieno», — где кавалер, между прочим, доказывает, что женщина ниже мужчины и потому так названа: «Е рего fue detta Femina, peroccbe fe'men ch'alcun altro animale», — и дама защищается такой же курьезной этимологией: «Е pero detta e femena, perche la fe'mena e fe guberna»*. Были и другие частные причины, почему идеал трубадуров, задуманный столь широко, оказался столь неустойчивым и непроизводительным: протестуя против крайностей существующих понятий, касаясь самых насущных требований чувства и личной свободы, он поневоле сам вдавался в страстную крайность, откуда не было более выхода, и представлялась одна лишь возможность — бесконечно вращаться в одном и том же круге повторений. Но главная причина неуспеха была та, что идеал трубадуров был сословный, рыцарский, стало быть, в высшей степени условный. Эта исключительность и отсутствие естественной почвы дали ему захиреть преждевременно, и он скоро должен был уступить свое место новым идеям.

* P. 294 — 295. Игра слов непереводимая. Сл. Cortegiano, I. III, с. XCVIII.

Чтобы новые идеи могли приняться в жизни, надо было удалить искусственный сословный принцип и тот строй мысли, который неизбежно является в его сопровождении. Эту роль принимают на себя города. Они являются естественными посредниками между феодалами и вилланами; в них мирятся сословия, поступаясь своей исключительностью; рыцари начинают понемногу строиться в городах, хотя на их постройках еще долгое время сохраняется отпечаток феодального замка; народу легче было сходиться с горожанами, потому что здесь сословная преграда менее чувствовалась или ее не было вовсе. Таким образом, явилась в жизнь безразличная объективная среда, на которой рыцарь и виллан, дама и горожанин мирно сходились к общему признанию человека. Широкое развитие торговых сношений, которым города по преимуществу обязаны своим новым значением, расширяло умственный горизонт и приводило с собой массу реального знания: это помогло подрыть как сословную исключительность, так и религиозную; замкнутость средневековой мысли была окончательно нарушена.

В странах, как Италия, и вообще на романском юге, где предания муниципия и римского социального устройства должны были сохраниться живее, все это являлось не столько переворотом или вторжением нового принципа в историю, сколько естественным развитием коренных начал жизни, лишь временно затертых случайными посторонними влияниями. Все, что было сказано выше о положении средневековой женщины, справедливо по отношению к Италии лишь настолько, насколько и ее не пощадило вторжение германизма, и феодальный быт успел закрепиться на ее окраинах, приводя с собою свои понятия, свою нравственность и поэзию трубадуров. Что ни то, ни другое, ни третье не ограничивалось его кругом и переходило в общее достояние, тому, между прочим, могут служить доказательством трактаты Барберино и сильный провансальский элемент в итальянской поэзии первых веков. Но это влияние чуждое, ясно различаемое; рядом с ним народная жизнь должна была развиваться на своеобразных основах, завещанных римскою древностью, подобно тому, как рядом с поэтической школой, воспитавшейся на провансальских образцах, новейшее исследование открыло несомненные следы чисто народной поэтической школы. — Мы едва ли ошибемся, если среди этих основ отведем не последнее место преданиям римского городского устройства, которые сберегались нетронутые, хотя и забытые отчасти до обновления их в Средние века. Мы, правда, немного знаем о нравственной физиономии итальянского средневекового города, не знаем, в какой мере развита в нем личность, какое место занимала женщина: трудов, подобных трудам Вейнгольда, Шерра и в последнее время Райта, в итальянской литературе не существует, и мы не беремся пополнить этот недостаток. Но если в XIII и XIV вв. и даже ранее мы находим личность вполне развитою, женщину достаточно освобожденной от условии средневекового гинекея, чему доказательством новеллы, тогда как на германском севере то и другое едва начиналось, не вправе ли мы заключить, что там действовали иные принципы, о которых здесь не имели понятия, до которых северу предстояло доработаться тяжелой борьбой?

Помимо освобождающего значения городского начала вообще, на которое указано выше, были и другие своеобразные условия итальянского развития, ведшие к той же цели. Вековая борьба между папством и империей не была для Италии лишь борьбой двух принципов светской и духовной власти, но — еще более того — вопросом, устоять ли народной самостоятельности перед притязаниями всемирного императорства. Таким образом, здесь впервые был поднят голос во имя народности против сословно-феодального уклада, увенчанного императорством и грозившего охватить всю Европу. Чем далее, тем более крепнет это народное самосознание, доходя до пафоса «Italia raia» Петрарки; нужды нет, что он проявляется у него риторически, обувает римский котурн, как и в сновидениях Кола ди Риенци, в увещаниях Салутати и позднее в речах Поркари: под звонкой фразой часто скрывается очень серьезное требование свободы. С протестом антисословным, который отличает выход из Средних веков, соединяется и протест личности против эпического строя жизни, который неизменно сдерживает все ее проявления. На эту совместность мы успели указать уже выше. В Италии это освобождение личности обусловилось самим характером политической борьбы. Поставленные между папством и императорством, из которых каждое преследовало себялюбивые цели, не заботясь о народной политике городов, последние поневоле должны были идти то с одним, то с другим, смотря по тому, кто подавал им руку помощи и искал на них опереться. Оттого понятие гвельфов и гибеллинов неустойчивое; сегодня гвельфы, завтра гибеллины, сегодня с папой против императора, завтра с университетом и кодексом Юстиниана против церкви и ее декреталий. Такая обоюдоострая роль, созданная обстоятельствами, необходимо подрывала веру во все наличные, общественные и нравственные определения. Когда критерий правды и добра мог, таким образом, меняться со дня на день и, несмотря на то, давать законность всякому совершившемуся факту; когда этот самый факт отвергался, лишь только обстоятельства побуждали обратиться к другому источнику права, столь же освященному традицией, — вера в ее непогрешимость исчезла, потому что созналась возможность выбора. Так между политикой папства и империи, принципами которых оценивались до тех поря все явления социальной жизни, созидалась втихомолку народная политика городов, пользовавшаяся той и другой для своих выгод и лавировавшая между ними, когда полезнее было остеречься от действия; когда, говоря словами Данте,

a te fla bello
Averti fatto parte per te stesso.
(Parad. XVII, 68-69).

Это — политика эгоизма, несомненно, вызванная стремлением к освобождению в смысле народности, если и допустить, что стремление ощущалось смутно, и немногие избранные сознательно выставили его в принцип своей деятельности. Критерий этой новой политики — расчет, вся цель — в успехе, и вопрос о средствах определен теми неразборчивыми отношениями к папству и империи, на которые мы указывали выше. Одним словом, средства не разбираются ввиду освящающей их цели; область позволенного в этом отношении не отделена от запретного. Вызванная необходимостью протеста, выработанная итальянскими городами, развитая тиранией XIV и синьорией XV–XVI веков, эта теория возводится потом в перл создания Правителем (II Principe) Макиавелли. К этой книге обыкновенно относились с непониманием; но из какого бы лагеря ни выходила оценка, блестящая характеристика невольно выдвигала ее на первый план, ее изолировали, перед ней забывалось все окружение, задатки прошедшего и зародыши будущего. К ней относились слишком лично, слишком близко. Так, стоя перед колонной античной работы, мы в состоянии оценить ее лишь в мелочах, в тонких линиях пьедестала, в резьбе капители, и, лишь отойдя на известное расстояние, поймем ее органическое место в строю колоннады. Только в исторической перспективе понимается значение культурного факта, и с этой точки зрения нам кажется, что книга Макиавелли едва ли оценена по достоинству.

Переворот в политических теориях не мог не сказаться соответствующим развитием личности. Недаром характеристика и биография занимают видное место в итальянской литературе первых веков: таким пониманием индивидуальности может, по меткому замечанию Буркхардта*, обладать лишь тот, кто уже вышел из определения расы и развития до сознания своей личности. Эгоизм новой политической теории должен был выразиться именно так: человек также стал эгоистичнее, когда случайности исторической жизни разубедили его в состоятельности того эпически-обычного уклада, которого крайним выражением были общественные теории Средних веков. Он также сбросил с себя опеку обычности, начинает сам себе служить определением, преследуя свои собственные интересы, пользуясь людьми и обстоятельствами, или в борьбе с ними; старые критерии, нравственные и социальные, отступают перед таким сильным заявлением личного принципа действия, они игнорируются, если еще не отрицаются вовсе. Тут все материалы для образования характера, а мы знаем, какие сильные характеры произвела эпоха итальянских тираний, республик и кондоттьеров.

* Die Cultur der Renaissance in Italien. Ein Versuch von Jacob Burckhardt (Basel, 1860), стр. 328 1-го изд.

Лучшим выражением этого культурного переворота в понятиях итальянского общества служит литература новелл: мы разумеем, по преимуществу, новеллы первого периода итальянского Renaissance: Боккаччо, Саккетти, Ser Giovanni и т. п. Первое, что мы в них замечаем, — это отсутствие сословной типичности, производящее с первого взгляда впечатление однообразия, которое с художественной точки зрения может не удовлетворить; мы, пожалуй, отдадим в этом отношении преимущество мастерским характеристикам клерка, рыцаря, приорессы и т. д. «Кентерберийских рассказов». Но не надо забывать, что Чосер уже имел перед собою итальянских новеллистов, окончательно порешивших с исключительностью эпических типов; что, придя после победы, он легко мог отдаться их воспроизведению с тем спокойствием, каким обыкновенно сопровождается сознание чего-нибудь пережитого, и какое необходимо для всякого художественного творчества. Для нас, привыкших смотреть с исторической точки зрения, сам однообразный стиль итальянской новеллы представляется прогрессом — в смысле освобождения человека от сословных определений эпоса. Тысячи лиц движутся перед нами, в пестрой толпе проходят короли и плебеи, крестьянки и высокородные дамы, шуты и артисты, монахи и султаны — все это одни внешние отличия, которые исчезают в общем круговороте страстей, общечеловеческих расчетов и побуждений, неудержимо стремящихся превратиться в дело. Все эти люди пребывали в самых разнообразных положениях жизни и умели выпутываться из них умом и сметкой или погибали безвременно, когда не рассчитали сил. Иногда, правда, какой-то странный фатализм судьбы, с которой нельзя сосчитаться, прозвучит грустною нотой среди веселого дня, а затем суматоха и шум поднимаются пуще прежнего. Тут выше всего умелость; уменью найтись во всех обстоятельствах отдана вся похвала; зато какой гомерический смех возбуждает наивность супруга или неумелое ханжество монаха! Пусть обман, лишь бы удачный, потому что идеал удачи царит надо всем: им одним, а не какими-нибудь нравственными соображениями, измеряется радость и горе, смех и слезы. Женщина также вышла из заключенности семьи и свободно движется в обществе, испытывая те же превратности судьбы: любовная интрига сменяется кровавой драмой, грязная шутка вызывает двусмысленный ответ, и бездомное блуждание по свету приводит порой к тишине очага. И для них поклонение обычаю заменилось культом удачи. У вавилонского султана Беминедаб — дочь неописанной красоты, по имени Алатиэль, просватанная за короля del Garbo. Ее снаряжают в брачный путь, но у берегов Майорки корабль разбит бурей, и Алатиэль, спасшаяся с немногими женщинами, попадает в руки какого-то Pericon'a da Visalgo, с которым принуждена жить, пока брат Перикона Marato, не влюбился в нее в свою очередь и не убил ее первого обожателя. Та же история повторяется потом с двумя братьями генуэзцами, потом с морейским принцем, афинским герцогом, Константином, — сыном константинопольского императора, и турецким султаном Осбеком. Так, путем убийств и обмана, Алатиэль переходит от одного любовника к другому, благодаря своей губительной красоте, и только под конец случайным образом попадает к своему жениху. Ловкая выдумка маскирует все прошлое, и она, к великому удивлению, оказывается такою же чистой и невинной, какою была прежде. И знаете ли, какое нравоучение выводит отсюда Боккаччо? То, что уста от поцелуя не убывают, а вечно обновляются, как обновляется луна: «bocca basciata non perde ventura, anzi rinnova, come fa la luna». Как известно, это только анекдотическое приложение того общего правила, как часто люди добиваются своего против ожидания и несмотря на различные препятствия, потому что на эту тему рассказываются все новеллы второго дня «Декамерона». Но мы не забудем по этому поводу и другого житейского соображения, которое постоянно вертится на языке Боккаччо и новеллистов, что скрытый грех наполовину прощен. «Pecato celato — mezzo perdonato», — говорит монах «Декамерона», снаряжаясь вовсе не к монашескому делу, и то же самое повторяет Созия в романе Энея Сильвия, когда, не успев помешать любви Лукреция к Эвриалу, которая, по его мнению, могла компрометировать его госпожу, он под конец сам начинает устраивать свидания любовников. «Я употребил все средства, которые, по моему расчету, должны были отвратить от недоброго дела; так как все это ни к чему не повело, мне остается только позаботиться, чтобы то, чему суждено сделаться, сделалось тайно; все одно — вовсе ли не делать или делать так, чтобы другие о том не доведались». Это опять одна из многочисленных вариаций на известную тему: достигать цели, не останавливаясь на вопросе, какими путями, и скрывать пути, чтобы вернее добиться цели.

Когда в конце веселого карнавала «Декамерона» мы встречаем бледный образ Гризельды, он поражает нас не как диссонанс, а скорее как умно рассчитанный контраст, будто вечерний звон, доносящийся в город из далекого феодального леса. Мы понимаем теперь, почему эта слезливая идеализация феодального быта должна была в особенности прийтись по сердцу Петрарке, тоже сентиментальному и поклоннику трубадуров. Он даже перевел ее по-латыни (De obedientia et fide uxoria Mythologia) и любил рассказывать в кругу приятелей; в этом виде слышал ее Чосер, может быть, от того падуанского клерика, на которого он указывает в «Canterbury tales»:

I will you telle a tale, which that I
Learned at Padowe of a worthy clerk,
As proved by his wordes and his werk.
He is now deed, and nayled in his chest,
Now God give his soule wel good rest!
Frances Petrark, the laureat poete,
Highte this clerk, whos rethorique swete
Enlumynd al Itali of poetrie*.

* «Я расскажу вам повесть, слышанную мною в Падуе от одного достойнейшего клерка, известного и словом, и трудами. Его уже нет, и гроб над ним закрылся: Господь да успокоит его душу! Звали его Франческо Петрарка: он был поэт венчанный и сладостною речью напоил всю Италию — поэзией». Canterbury tales, ed. Wright, vv. 7902 — 7909. Сомнения относительно пребывания Чосера в Италии и его фактического знакомства с современной ему итальянской литературой — теперь окончательно устранены, благодаря трудам Hertzberg'a, Korling'a и счастливой находке в английских архивах, которую Hertzberg оповестил в Jahrb. f. rom. u. engl. Liter.

Как бы то ни было, диссонанс или контраст, он только ярче выставляет характеристические особенности всей картины. Мы брались передать только ее общее впечатление: в ней многое должно поразить нас: нравственная распущенность, отсутствие известного декорума, нераздельного для нас с понятием общежития, наивность, за которой мы непременно станем отыскивать заднюю мысль и которую назовем грубостью. Справедливы ли мы, прилагая, таким образом, наши нравственные принципы к явлениям прошлой жизни, — это другой вопрос. Каждый век имеет право самосуда; только на почве выработанных им самим представлений, юридических и нравственных, возможна его историческая оценка. Кроме того, каждый кодекс нравственности, если он не насильственен, отвечает или не отвечает жизни; тут, во всяком случае, есть акт сознательности, в смысле признания или отвержения. В первом случае он определяет степень вменяемости каждого действия; во втором — кодекс является упраздненным, но самый факт упразднения говорит, что совершился он в силу нового принципа, который вытеснил старый и вступил в его права. Между этими двумя возможностями есть третья: прежние нравственные представления утратили свою обязательную силу для общества, хотя и существуют еще номинально, а между тем никакие новые начала не заменили их в сознании; нет ни признания, ни отвержения; жизнь живется, руководясь ближними практическими целями, обходя широкие вопросы права и вменяемости, а между тем в этом обходе, в узкопрактическом разрешении каждого жизненного вопроса чувствуется молчаливый протест против доживающего нравственного критерия, и собираются незримые материалы для построения нового. Так и в итальянских новеллах первой поры, в особенности у Боккаччо, нет еще явного разрыва с прошлым: оно так удобно для смеха и для эстетической идеализации, но нет и отъявленной критики; и в то же время мораль, вытекающая из каждого отдельного рассказа, незаметно подтачивает существующие условия семейные, религиозные и другие, и только позднейшему времени предоставлено возвести к одному общему принципу эти разрозненные протесты. Все переходные эпохи таковы: они нравственно безразличны, потому что они эпохи создания, и творческим усилиям истории как будто мешают прочные загородки и определения, освященные давностью. При такой постановке вопроса обвинять Боккаччо в безнравственности так же немыслимо, как и Готтфрида Страсбургского в его Тристане и Изольде, когда он так оканчивает описание Божьего суда, который Изольда обошла обманом:

Da wart wol geoffenbaeret,
Und al der werlt bewaeret,
Das der vil tugenthafte Krist
Wintschaffen als eein ermel ist:
Er fueget unde suochet an,
Da man'z an in gesuochen kan,
Also gefuege und alse wol,
Als er von allem rente sol.
Er'st alien herzen bereit
Ze durnehte unt ze trugheit!
Ist ez ernest, ist ez spil,
Er ist ie swie so man wil.

(vv. 15, 737-748)*.

* «Тут объявилось и было доказано перед целым светом, что добродетельный христианин такой же ветреный, как отпашной рукав; испытайте его: он ладится и приноравливается ко всему так хорошо, как только можно желать; равно готов и на откровенность, и на обман, будет ли это в шутку или в серьезном деле, и всегда окажется таким, каким хотите».

Готтфрид был, может быть, горожанин, не рыцарского рода: это не только видно из его иронического отношения к блестящей внешности рыцарского быта, но так заключали и из названия Meister, которое он носит в противоположность Walter'y von Vogel-weide, Wolfram'y von Eschenbach и др., которые постоянно называются Herr. Его место, во всяком случае, между новеллистами, его протест одинакового с ними характера.

Своею репутацией безнравственности Боккаччо одолжен впервые XVI веку, приведшему в своем конечном развитии к господству литературного и общественного ханжества. Известно, как это случилось. Эмансипация итальянской жизни и итальянской мысли, начавшаяся при столь блестящих условиях, была остановлена, как скоро церковь и светская власть догадались, что в одиночку им не устоять против новых требований, которые и могли проявиться сильно лишь благодаря их средневековой разладице. И вот движение заторможено, все, обреченное на разрушение, восстанавливается понемногу, иезуитизм старается влить новую жизнь в обветшалые формы религиозности, снова выставлен на показ нравственный кодекс, в который никто более не верит; даже сословное начало обновляется на ступенях принципата, более искусственное и более цивилизованное по виду. Вся эта реставрация могла быть только внешнею, какою и была на самом деле; жизнь продолжала идти своим чередом, по старому пути, но теперь ей приходилось ханжить, маскируясь в законность и пряча концы от полицейского взгляда. Новеллисты XVI века столь же грязны, как и прежние, но они уже безнравственны сознательно и потому еще грязнее; видно, что они плохо верят в нравственные сентенции, которые предлагают в назидание, пересыпая ими рассказ, но посреди самой соблазнительной истории никогда не забудут оставить заднюю дверь открытой, чтобы было куда выйти. Таким людям наивность Боккаччо должна была претить; его громкий хохот над соблазнами духовенства и в его время вызывал увещания Джиоаккино Чьяни, — а теперь церковь была всесильна; наконец, у него просто недоставало декораций, кулис, флера, который бы драпировал слишком откровенную наготу. В новом обществе он был неприличен, оттого его изгнали оттуда и запретили «Декамерон», или, если позволили впоследствии, то оскопив его для безопасности. В римском индексе запрещенных книг он красуется и до сих пор, и в библиотеке della Minerva вам его не выдадут. Так, с легкой руки иезуитских пуристов Боккаччо прослыл нечестивцем, безнравственным, он — поэт сладострастия, по преимуществу, pittore della volutta: это даже стало общим местом при определении его литературного характера. Замечательно, что даже новые исследователи приняли его в наследие от старших вместе с массой тому подобного хлама: потому ли, что, ограничиваясь внешностью явления, они не дали себе труда распознать его внутреннюю суть, или, не потрудясь пересмотреть акты обвинительного процесса, они приняли на веру его решение. Разумеется, они далеки от прежних предрассудков, и, принимая вердикт, наперед готовы оправдать обвиненного; для этого есть особая теория, по которой что прежде считалось виною, толкуется если не заслугой, то внутренней необходимостью, жизненным принципом деятельности. Так, Шопенгауэру «Декамерон» представляется гигантской шуткой гения человеческого рода, забавляющегося разрушением всех общественных перегородок и приличий, которые противятся соединению двух любовников и все-таки не в силах остановить Гения в его постоянных усилиях к созданию новых поколений*. В том же роде попытка Монтегю объяснить замысел Боккаччо, предложенная несколько лет тому назад в статье «Revue des deux Mondes». «Декамерон» действительно сладострастен, порою неприличен, но в этом его жизненная сущность, его эстетическое значение. Это — бесконечная Одиссея любви; миросозерцание Боккаччо по преимуществу амурное: любовь представляется ему «не только господствующею страстью человеческого сердца, но и главным двигателем общественной жизни и настоящим властелином света. Она заменила фатум древних и свободную волю христианства. То, что мы называем игрою случая, если хорошо присмотреться, не что иное, как каприз любви. В том, что мы обыкновенно называем свободными решениями нашей воли, придется признать неодолимые побуждения той же силы, удачно замаскированной. В ее руках мы как глина в руках горшечника, как зерно на лопате веятеля. Ее благоприятные и неблагоприятные влияния доходят до нас рикошетом, через длинную цепь причин и следствий. Иногда мы не знаем, откуда стряслось нам неожиданное счастье, непредвиденное горе: это любовь подняла бури, отражение которых мы ощущаем иногда на далеких расстояниях. Весь „Декамерон“ — не что иное, как доказательство этой общей мысли в тысяче самых разнообразных примеров»**.

* Revue germanique, 1861, 31 Janvier: La metaphysique de l'amour.
** Revue des deux Mondes. 1863, 1 Juin: La fiancee du roi de Garbe.

Такая критика, по нашему мнению, не имеет ничего общего с исторической: таким образом доказывали в былое время, что Макиавелли радел о свободе Италии, доводя до абсурда учения тирании, и что Данте был еретик и революционер. При чем тут Боккаччо? Зачем не Банделло или Дони, или кто другой из новеллистов XVI века? Ведь то же самое можно сказать и с тем же самым правом о любом сборнике старофранцузских фабльо, вроде многотомных собраний St. Palaye, Barbazan et Meon Jubinal'я и др., наконец, о всем современном романе, которого фабула редко обходится без любви. Таким образом, характеристика не достигает своей цели, потому что минует человека. Мы все еще не знаем Боккаччо, его особенностей, почему он не только глава итальянских новеллистов, но и творец художественного рассказа, который благодаря ему делается насущной формой итальянской литературы, выражая новые потребности жизни. Боккаччо первый сумел формулировать эти новые потребности; и здесь нам остается не-объясненной тайна его замысла и прелесть изложения, его фраза, всегда кадансированная и немного манерная, но настолько изящная, что она создала школу и теперь еще находит себе подражателей. Как ни мало мы даем значения слогу и как бы мало ни приписывали объективно-поэтического значения «Декамерону», в таком человеке, как Боккаччо, мы не можем отделить изложение от содержания. Это понял Сеттембрини: и он не прочь провозгласить Боккаччо поэтом сладострастия, но его тонкий эстетический такт не дал ему остановиться на общем месте. Он начинает разбирать его по мелочам. Обвинение в риторичности дает ему повод к остроумной характеристике слога «Декамерона», и, начав с вопроса о форме, он естественно приходит к ее целесообразности, где вопрос о содержании поставлялся сам собою. Он, правда, этого не сделал, и мы думаем помочь ему, пользуясь его же результатами.

«Боккаччо риторичен, — пишет Сеттембрини, — но эта риторика нравится; у него есть насильственные перестановки, но зато в периоде есть звучная струя, есть гармония: слова то спаиваются, то обрываются, то прыгают, то идут плавно, будто сельская красавица, у которой талия вьется на походке. Все это нравится мне в „Декамероне“, а вне „Декамерона“ — нет. Почему же нравится? Если я найду тому рациональное объяснение, все эти недостатки станут красотами. Боккаччо — живописец сладострастия. Сладострастный ищет везде квинтэссенцию наслаждения и находит ее там, где и не думаешь: в одеждах, бьющих в глаза пестрыми красками, в кушаньях, в ароматах, во всем; и когда он нашел ее, он всасывает ее в себя понемногу, чтобы ее надолго хватило. Что для другого — ничто, для него драгоценно, он дорожит им и хотел бы обнять его всеми чувствами; что драгоценно для других, для него — ничто, он извлекает из него ту долю наслаждения, какая в нем есть, и затем бросает. Выражение сладострастия должно быть также сладострастно, красиво, без той наивности, которая, если уму представляется красотою, для чувства является грубой; оно должно быть блестящее, манерное, приукрашенное и нарумяненное, как сладострастные люди. Так оно всегда было, таково, по необходимости, и теперь. Греческие эротики, изображающие чувственную любовь, манерны в стиле и языке. „Amores“ Лукиана — самое изысканное из его произведений; любовь Дафниса и Хлои описана Лонгом, софистом с большой аффектацией, которую перевод Каро только усилил. Каких только кончетти и изысканностей нет в „Ромео и Юлии“ Шекспира? В то время как Галилей и Тассони пишут серьезно о вещах серьезных, стиль изнеженного неаполитанца Марини весь из цветков, антитез и игры слов. Мне кажется, что украшенный слог — естественное выражение чувственности, точно так же, как известная изысканность в нарядах естественна в публичных женщинах. Потому и риторика, и искусственные конструкции Боккаччо, его заботы о красивом сочетании слов, законченность, какая замечается в самых мелких частях его периода, — все это отвечает его замыслу: выразить красоту сладострастия, которую он сам ощущает и заставляет ощущать читателя. К чему подражал он римлянам, зачем не провансальцам? Потому что сладострастие — божество для язычников, не для христиан, и у римлян описано привлекательно; потому что у провансальцев встречаются приемы грубой страсти, не той утонченной, какая возможна лишь в обществе в высшей степени образованном, но и в высокой степени испорченном. Вы не стали бы удивляться, если б куртизанка, оставив обычный костюм, вздумала изобразить из себя греческую или римскую даму; в этой новой одежде она легко может показаться привлекательнее. Боккаччо умел так удивительно облечься в эту римскую одежду, что часто гармонию его периодов, их чистый ритм, поражающий ухо, я предпочитаю всему, что в этом смысле представляют латинские писатели, и допускаю к сравнению только греческих. Итак, скажете вы, красота „Декамерона“ есть красота публичной женщины? Да, но красота Аспазии, которая рассуждает о мудрости, и Перикл и Сократ внимают ей с удивлением»*.

* L. Settembrini, Lezioni di letteratura italiana, vol. 1, стр. 182 — 183 (Napoli, 1866).

Мы удерживаем это сравнение. Итальянская женщина первой, хорошей поры Возрождения, действительно напоминает иными сторонами греческую гетеру. Если она еще стоит на почве семьи, то развилась вне ее и не для нее исключительно, хотя в Италии обстановка семейного быта могла и не быть столь стеснительна для развития личности, как на севере. Она вполне индивидуальна и нравственно самостоятельна и сознает эту самостоятельность; она занимается поэзией, ей доступна наука, она не прочь от отвлеченных разговоров. В смысле развития она не уступает мужчине и сравнена с ним в умственном отношении. Понятно, что при таких условиях и сильном проявлении личности в итальянской семье не мог приняться тот идеал общения душ, обоюдного восполнения, предполагающий неравенство, или по крайности неодинаковую развитость, на котором стоит всякий северный interieur*. Зарок супружеской верности, в обиходном, физическом смысле этого слова, еще держится в силе страхом наказания и скандала, зато ни один муж не может претендовать на неверность сердца и отчуждение умственных симпатий, не нашедших удовлетворения в семье. Молодая, красивая супруга старика отказывается принимать подарки и засылки от любовника в твердом намерении сохранить свое честное имя (honesta); «но, несмотря на это, ей приятна была любовь юноши по причине его хороших качеств, и ей казалось, что благородная женщина может любить достойного человека без ущерба своей чести»**. Точно так же в последней новелле изданного мною староитальянского романа, относящегося к последним годам XIV и началу XV века, Бонифацио Уберти любит мадонну Танчию Тальявия, которая ничем его не ободряет. Когда он случайно провинился перед королем и может быть осужден на смерть, она делает все, чтобы спасти его, и даже предлагает мужу быть за него ходатаем. Я не вижу в том ничего предосудительного, когда такая честность, столь высокая добродетель и вежество могут погибнуть злою смертью. «Призываю в свидетели высшую справедливость, что вот уже шесть лет, как я его знаю, и он сильно меня любит и никогда не сказал мне нечестного слова, не позволил себе относительно меня хотя бы какого предосудительного поступка; и не то чтобы сделать — я совершенно убеждена, что ему подобное и в голову не приходило. И я возвращала ему плоды столь похвальной любви, любя его в свою очередь, хотя мое честное имя не позволяло объявить ему о том… Теперь же, господин мой, я решилась показать ему, чем могу и как знаю, что я его люблю» и т. д.*** Очевидно, содержание любви стало интеллектуальнее, рассудочнее, она — не дело одного чувства или темперамента, но еще более задача для рассудка. Она начинает анализироваться, и анализ открывает в ней такие тайные закоулки, такие нежные оттенки, иногда совершенно отводящие от реальности, о которых до тех пор не имели никакого понятия. Недаром роман Боккаччо «Fiametta» был первым опытом психологического анализа страсти. Сумма наслаждений явилась больше, оттого самое чувство ценится выше: новое понятие любви было целым откровением, которое манило к новому общественному идеалу; понятно, что это всех интересует, что это становится question du jour, наполняя собою все разговоры, которых новеллы служат отражением, и Декамерон повторяет на все лады все одну и ту же, бесконечно разнообразную, тему любви, начиная от figlia del re del Garbo до Гризельды. Даже в своеобразном слоге Боккаччо, который он впервые создал, в этой переполненной фразе, любящей избыток, мы открываем следы более утонченного анализа мысли, вызванного новым, более плодотворным содержанием жизни****. Для нас, таким образом, самый стиль становится культурным фактом. Если все это объяснять из volutta, то разве значительно изменив лексическое значение этого слова.

* Burckhardt, ibid., 392.
** Giraldi, Hecatommiti III. nov. 2, у Burckhardt'a, стр. 440, который ссылается при этом случае и на Cortegiano, LIV, fol. 180.
*** Il Paradiso degli Alberti, vol. III, pp. 204 — 205 (изд. в Scelta di curiosita letterari. Bologna, Romagnoli № 88).
**** Сл. о слоге Боккаччо: Emiliani Giudici, Storia della letteratura italiana, vol. I, lez. VII, стр. 322 (Firerrze, Le Monnier, 1855). Francesco De Sanctis: Il Decamerone, в Nuova Antologia, 1870, fasc. VIII, p. 774 — 777. См. его же: Il Boccaccio e le sue opere minori, ibid. fasc. VI. Обе статьи вошли теперь в Storia della letteratura italiana того же автора, первый том которой недавно вышел.

Наше изображение развития личности и личного чувства любви в новой Европе осталось бы, по необходимости, неполным, если бы мы не обратили внимания на другой, внешний момент, назначение которого мы уже успели указать в начале нашего рассказа. Пройдя последними, когда круг античной цивилизации уже завершился, Средние века восприняли, насколько могли, ее конечные результаты, ее литературу и философские учения. Иногда эти учения могли находиться в соответствии с теми стремлениями, которые вырабатывались внутренним процессом самой жизни; в таком случае результаты выходили тем плодотворнее.

Но большею частью гармония не устанавливалась, общество было слишком не приготовлено к восприятию в плоть и кровь учений, выработанных более высокой цивилизацией; оттого они воспринимались формально, учения пересказывались сами по себе, и точно так же жизнь жилась порознь. Изучая Средние века, необходимо принять в расчет этот разлад, обнаруживающийся всякий раз, когда новая цивилизация развивается на развалинах старой: иначе мы легко можем подвергнуться опасности — заключить от построений мысли, часто перенятой, не передуманной, к формам и потребностям жизни. В этом разладе было много опасностей, недоумения и недовольства, но в нем же и точка отправления прогресса: когда идеал становился так высоко над житейским уровнем вне ее сферы, он мог быть непонятным, но вместе с тем, возбуждая деятельность мысли, указывал путь стремлениям выйти из этой сферы к чему-то лучшему. Положим, женщине плохо жилось в средневековой действительности, но рыцарский идеал указывал на возможность других отношений, хотя сам и строился на неосуществимых посылках. В этой возможности дан толчок к историческому движению. Худо там, где содержание идеала вполне покрывается содержанием жизни. Древнерусская женщина была рабою мужа, стояла под его опекой и страхом плетки; «Домострой» только упорядочивает это положение вещей, узаконяя опеку, смягчая удары плетки, предлагая паллиативные меры и никакого нового принципа, который мог бы повести к коренному изменению существующего. Оттого здесь было менее движения и менее развития.

Выше, характеризуя рыцарский идеал трубадуров, мы увидели в нем протест чувства против стеснительной формулы эпического быта, протест сословный, потому неживучий и вскоре затертый господствующими условиями общества, которое шло с ним в разлад. Мы подозреваем теперь еще другие причины этого разлада. Исследования Фориэля* достаточно разъяснили тот факт, что расцвет провансальской литературы находится в ближайшей связи с остатками римской образованности, которыми насыщена была почва южной Галлии; и, наоборот, в том, что рассказывается о нравах галльских вождей и вообще южных галло-римлян в последнюю эпоху империи, он не прочь открыть замечательную аналогию с основными чертами рыцарского типа**. Даже оставаясь в стороне от этих увлечений специалиста, нельзя не признать на почве южной Галлии присутствия двух элементов: варварского, привнесенного германским вторжением и в известной степени определившего содержание жизни, и античного, который сохранялся в памятниках литературы и искусства, передаваясь по преданию в кружке лучших людей. Таким образом, здесь сам собою установился антагонизм теории и практики, идеальных построений мысли и грустной действительности, не успевшей доработаться до ее понижения. С фактическим положением женщины в Средние века мы уже знакомы и понимаем теперь, из какого источника выходили отвлеченные понятия о любви, которым нельзя отказать в оттенке платонизма. «Человек, — говорит Рэнбо-де-Вакейрас, — легко может, коли захочет, сделаться счастливым и достойным уважения даже без любви: ему стоит только остерегаться низких поступков, из всех сил стараясь сделать добро. Таким образом, хотя мне и недостает любви, я все же стараюсь поступать согласно с добродетелью. Пусть я потерял мою даму и любовь — я не хочу из-за того терять чести и достоинства, я желаю жить согласно с ними, даже без дамы и любви. Из одного зла я не сделаю двух. — Между тем, отказываясь решительно от любви, я хорошо знаю, что отказываюсь от высшего блага. Любовь улучшает лучших, дает ценность даже дурным. Из труса она может сделать храброго, из храброго человека — нежного и приветливого; часто бедняк проходит ею к власти. Если такова сила любви, и я не прочь полюбить; стремясь к чести и добродетели, и я бы не прочь полюбить, если бы меня полюбили».

* Hist, de la litter provencale, v. 1, ch. 3 и 4.
** Ibid. 1, p. 58 и его же Hist, de la Gaule meridionale, 1, стр. 197, 230 и след.

В XIII и XIV вв. платоническая теория любви становится открытою модой в литературе южной Европы: она вдохновляет лирику Данте, Кавальканти, Петрарки. Но и самое общество сделало шаг вперед к сближению с учением, которое до тех пор передавалось как ученая экзотерическая традиция: города приготовили освобождение женщины, новелла начинает ставить вопрос о значении индивидуальной привязанности. На этой высоте конечные результаты органического развития могли не только встретиться, но и проникнуться теорией платонической любви: два момента, разнообразно определявшие движение средневековой женщины — народно-органической и антично-литературной, в первый раз встретились и признали друг друга сознательно. Отсюда тот богатый расцвет литературы и искусства, который итальянцы назвали своим золотым веком. В конце XIV в. эротические теории романа, о котором упомянуто выше, заявляют себя положительно как платонические: плотское ощущение одухотворилось до самых отвлеченных привязанностей, возводясь под конец к какому-то общему началу, которым все зиждется в мире. Автора поучает его гений: любовь есть страсть, зарождающаяся в душе при посредстве чувств, под впечатлением объекта, который ее вызывает. Эту любовь создатель, по своей благости, даровал человеческой природе преимущественно перед всеми другими, какие только соединяют материю с субстанциальной формой, почему в природе человеческого духа — быстро ощущать любовь. По этому поводу приводятся Дантовские стихи (Div. Com. Purg. С. XVIII, vv. 19-21); и они имеют для Гения вершающую силу: Гений, очевидно, Флорентиец, у него Данте — наш божественный Данте (il nostra Dante divino), наш чудный поэт (il nostra miracoloso poeta); «Божественная комедия» — священна (sacra poema, sacri versetti). — Если такова сущность и основание любви, то разность ее проявления определяется выбором объекта, который заслуживает похвалы или порицания, смотря по тому, разум ли управляет страстью и похотью (la potenza irascibile colla concupiscibile), или царица-разум (la Reina e madonna ragione) находится в рабстве у своих прислужниц. Это, очевидно, психологическая теория Платона: τó — ratione, — potentia concupiscibile, — potentia irascibile. Правая и левая сторона аллегорического амфитеатра, представляющегося автору на острове Кипре, изображают в своих фресках эту двоякую возможность; с одной стороны, святая дружба, любовь к родителям, к отечеству и вообще к ближнему, с другой — непостоянные, презренные страсти. Нет сомнения, что в том и другом случае человеком руководит одна жажда счастья, но нечистая похоть сердца так искажает рассудок людей, что часто тьма кажется им светом, и они делаются несчастными вследствие своего невежества. Оттуда жестокие войны, опустошение городов и областей, убийство и вражда, семейная и родственная. Ввиду этих примеров, что остается делать, как не возвести дух наш к святым добродетелям, посвятив им уделенную нам часть короткой жизни? — Переходя от Данте к толкованию старых эротических мифов, автор и в них умеет отделить любовь плотскую, земную, от идеальной и небесной. Языческие богословы (li antichi teologi de'gentili) называли Амура сыном Эреба и Ночи. Под Эребом надо понимать земной шар, атом среди бесконечного пространства неба; иначе он зовется адом, как всего далее отстоящий от периферии первого двигателя (circunferenza del mobile primo). А так как любовь, как мы обыкновенно ее понимаем в нашем невежестве, имеет своим главным поприщем землю, и все большею частью в этом смысле ее понимали и о ней говорили, то почтенная древность очень удачно назвала Амура сыном Эреба. И какая, в самом деле, первая любовь смертных, как не чувственная? Это мы ясно видим в детстве и молодости, где она исключительно направлена к удовлетворению чувств и наслаждению плоти. В этом смысле понятно, почему Амур назван сыном матери Ночи: ночная тень — это мрак нашего невежества, в котором развивается эта низшая фаза любви. «Так ясно и отчетливо раскрывается нам тайный смысл древних поэтов». Им же принадлежит другой грациозный философский вымысел (leggiadrissima e matematica fizione), по которому Амур рожден от Юпитера и Венеры; но здесь символ облекает более идеальное содержание, любовь в более культурном смысле этого слова. Под благодатным влиянием планет, посвященных этим двум божествам, в людях развивается вкус к удовольствиям, к изящным наслаждениям, к царственному блеску, потому что все это, без сомнения, связано друг с другом. Кто, в самом деле, не знает, что при хорошем правлении не только в государстве, но и в частном быту умножается в людях веселье, а стало быть, и слава, мир и любовь? Отсюда и поэтическая генеалогия Амура. — Гений еще раз возвращается к тому же предмету, с теорией троякой любви «божественного и чудного Платона и его ученика, маэстро Аристотеля». Это только усложняет деление, не меняя его смысла. Платон говорит, что любовь бывает трех родов: первую он прямо называет божественной, вторую — неразумною страстью, насколько дух в ней отдается порочному наслаждению; третья стоит на середине между той и другой и из обеих смешана. Такому учению не изменил и маэстро Аристотель, когда в своей этике (fralle sue Morali) он отличает любовь высокую (onesto) от приятной (dilettevole) и полезной (utile). Этим делением исчерпываются все возможности любви. О, как славен и счастлив тот, кто ищет божественной любви Платона, или высокой (onesto), как названа она у Аристотеля! Ее-то избирали всегда люди добродетельные, добрые и совершенные. Любви приятной ищет обыкновенно дух испорченный или находящийся на дурном пути, оттого ей подвержены юноши и люди неразвитые. Наконец, третий род, который может быть назван смешанным и касается пользы, приличен зрелому возрасту и составляет предмет его желаний*.

* Il Paradiso degli Alberti, vol. II, p. 58-65.

Мы не останавливаемся на теории любви Лоренцо Медичи, как не представляющей характеристического шага в развитии, и перейдем прямо к XVI веку: на изящных беседах в урбинском замке, из которых Кастильоне извлек свои правила придворного общежития*, мы снова встречаем то же самое учение любви, отрешенной от всякой чувственности. Общество собирается в покоях герцогини Элизабетты Гонзага; вокруг нее и синьоры Эммы Пии ведут оживленный разговор Оттавьяно и Федерико Фрегозо, Морелло, старый придворный, молодящийся и киник; Пьетро Бембо и Бернардо Биббьена; Юльян деи Медичи, il Magnifico, главный защитник женщин; Гаспар Паллавичино и Николо Фризио, его неизменные противники. На четвертый день мессер Пьетро Бембо должен разрешить вопрос: что такое любовь, che cosa e amore? Он так поэтически воспел ее в третьей книге своих «Asolani», что Кастильоне не мог никому лучше поручить ожидаемого ответа. Любовь, отвечает Бембо, по учению древних мудрецов, не что иное, как вожделение красоты (un certo desiderio di finir la bellezza)**; определение красоты относится ко всем тем предметам естественного или имущественного порядка, в которых соблюдена пропорциональность и соответственная их природе мера***. Мы еще на точке зрения трубадуров и Франческо да Барберино, для которого красота есть гармонически-изящная форма (Ё una con-forme sprendida statura)****.

* Il Cortegiano, ed. Baudi di Vesme, Firenze. Le Monnier, 1854. I v. — II Cortegiano написан в 1514 г., беседы в Урбино относятся к 1506 г.
** Il Cortegiano, 1. IV, с. LI. Сличи Лоренцо деи Медичи: la vera difflnizione dell'amore… non esser altro che appetito di bellezza (Poesie, ed. Carducci: si difende da chi lo accusasse d'avere scritto d'amore, стр. 4).
*** Cortegiano, ibid.
**** Del Reggim, parte XIII, p. 225.

Но таким определением красоты мы не можем удовлетвориться, оно слишком близко к земле, мы тотчас же переходим к более возвышенному критерию: красота есть излияние божественной благости, которая хотя и распространена во всем творении, как солнечный свет, но останавливается преимущественно на правильном человеческом лице, на гармонии его красок, теней и линий: его она освещает грацией и чудным блеском, будто солнечный луч, ударяющий в золотую вазу, украшенную драгоценными камнями*. Понятно, что любовь, возбужденная такой красотой, чище и святее (il vero amor di quella e buonissimo e santissimo), оттого она приносит хорошие плоды в душе тех, кто уздою разума обуздывает неистовство чувств**. Сама красота есть вещь священная: она — периферия, которой центр — благо (la bonta), и как не бывает круга без центра, так нет красоты без блага; порочная душа редко обитает в прекрасном теле, красивая внешность — настоящий признак внутренней добродетели***, как, наоборот, некрасивые люди большею частью бывают недобрые****. Таким образом, мы приходим отчасти к отождествлению доброго и прекрасного, в особенности в теле человека, к красоте которого ближе всего красота души, которая, как сопричастница небесной, просветляет и украшает все, чего она касается, особенно если тело, ею обитаемое, не из такого низкого материала, чтобы оно не могло воспринять ее отпечаток. Оттого красота есть настоящий трофей победы души, покорившей своей божественной силой вещественную природу и своим светом просветлившей телесный мрак*****. Вместе с тем мы значительно возвысились в понимании любви: человек, не желающий любить с толпою******, должен в любимой женщине ценить не одну телесную красоту, но и душевную; он должен знать, что тело, которое просветляет эта красота, не есть ее источник, что она, напротив, бестелесна, божественный луч, поступающийся частью своего света в соединении с презренной плотью; что она, стало быть, тем совершеннее, чем свободнее от тела, и всего совершеннее в отдельности от него. Как нельзя слушать органом вкуса, ни обонять слухом, так и вожделение, возбуждаемое в душе красотою, не удовлетворяется осязанием, но только теми чувствами, в которых всего менее плотского элемента, т. е. зрением и слухом. Культ душевной красоты предполагает в любовнике еще особые условия: он должен воспитывать духовно любимую женщину, беречь ее от ошибок, советами и напоминаниями направлять ее к скромности, умеренности, честности так, чтобы в ней и место было лишь чистым побуждениям, исключающим всякие порочные наклонности. Так, насаждая добродетель в вертограде прекрасной души, он пожнет плоды прекрасных нравов и получит нежданное наслаждение. Это наслаждение и выражение красоты в красоте иные и называют настоящею целью любви (е questo sara il vero generare ed esprimere la bellezza nella bellezza, il che da alcuni si dice essere il fin d'amore)*******. В этой рациональной любви (razionale), противополагаемой чувственной, даже поцелуй получает философское, бестелесное значение********. Но во всем этом еще много личного элемента, который следует победить, чтобы душа могла быть вполне безопасна от искушений плоти. И вот мы еще выше поднимаемся по скале все того же чувства: мысль должна совершенно отвернуться от тела к представлению красоты самой по себе, чистой, отвлеченной от всякой материи*********; восходя еще выше, она переступит за пределы личности, и, собирая черты всех возможных красот, придет к идее красоты вообще, разлитой в природе; перед нею ничто прелести одной женщины; ослепленный высшим светом, человек перестает заботиться о меньшем и не знает цены тому, что прежде ставил высоко. Но и это опять лишь приготовление к дальнейшему полету: те, которые достигли этой степени любви, еще нежные птенцы, начинающие одеваться пухом и пытающие крылья, хотя и не смеют далеко отлетать от гнезда**********. Еще усилие, и мы проникли в тайны «bellezza angelica, bellezza divina», красоты нераздельной от высшего блага, которая всему подает свет, рассудок — существам интеллектуальным, разум — рациональным, чувство и желание жизни — чувственным, растениям и камням сообщает движение и качества, свойственные их природе. На всем ее печать***********. Мы достигли высших пределов гармонии: одна и та же музыкальная тема разрабатывалась перед нами фугой, бесконечно разнообразная, становясь все поэтичнее и духовнее, по мере того, как она возвышалась в лестнице звуков, разрешаясь где-то на высоте примиряющим аккордом. Так разрешается увертюра «Лоэнгрина». Дальше идти некуда: остается поэтический гимн любви (Qual sara adunque, о Amor san-tissimo, lingua mortal, che degnamente laudar ti possa)************, видения Платона и Сократа, стигматы св. Франциска и небеса, разверзающиеся на молитву св. Стефана*************.

* Corteg., 1. IV, с LII.
** Cortegiano, 1. IV, с LIII.
*** Ibid., с LV11.
**** Ibid., с LVIII.
***** Ibid., с LIX.
****** С LXI: «amor fuor della consuetudine del profano volgo»; с LXII: «fuggir ogni bruttezza dell'amor volgare».
******* Ibid., с LXII.
******** Cortegiano, 1. IV, c. LXIV.
********* Ibid., с LXVI.
********** Ibid., с LXVII.
*********** Ibid., с LXVIII-LXIX.
************ Ibid., с LXX.
************* Ibid., с LXII.

Никто не откажет этим учениям в пафосе чувства, хотя этот пафос и отзывается манерностью; самое учение многим покажется чище и возвышеннее наивных созерцаний романиста XIV века, в которых теория отвлеченной любви только намечена, и мы не прочь из прогресса теории заключить об общественном и нравственном прогрессе. Но мы заключили бы ошибочно. Недавняя гармония философской теории и усилий жизни снова нарушена: рядом с учением самой возвышенной этики мы наблюдаем положительное разложение всех жизненных форм. Новелла XVI века открыто цинична; нравственность, которую нам проповедуют, сделалась, если можно, еще чище, семейные требования строже, женщина заключённее*, понятия любви духовнее, — а между тем разврат в итальянском обществе XVI века далеко вышел за границы того исторического протеста, который в наших глазах дает распущенности старой новеллы идеальное значение. Эта распущенность наивна, она вызвана была настоятельной потребностью обновить социальные семейные начала и открыта влиянию той античной доктрины, которую мы условились называть платонической. Но теперь это уложение готово и возможно его дальнейшее развитие исключительно на почве системы; развитие, доходящее до крайних пределов идеализации, без всякой связи с требованиями жизни, которая повернула на новые исторические пути. Оттого, относительно ее, нравственные идеалы, в которые играют теперь литературные кружки, являются условными, искусственными, не обязательными; они снова повернули на формализм, только это не формализм эпического обычая, а этикета и риторики, и как он — сословный. Движение старой новеллы было направлено против Средних веков, являлось протестом против эпического застоя мысли во имя ее свободы, против сословного уклада во имя народности; на место рыцаря оно поставило человека и указало на идеал гражданина.

* Между тем, как в XIV веке женщина свободно вращается в обществе, принимая живое участие в его увеселениях, плясках и разговорах, в XVI столетии французский макаронический поэт Антоний Арена делает такое сравнение между нравами Франции и Прованса, с одной стороны, и Испании и Италии — с другой: «in omnibus partibus Franciae et Provenciae homines dansant publice in domibus et in plateis et per carrarias, simul cum mulieribus, tenendo eas per manum. Sed in Hispania et Italia, ubi sunt homines multam gilosi, sive zylotepi, homines nunquam aut rarissime dansant cum mulieribus, sed homines soli cum hominibus dansant, imo, quod est pejus, pupillae nobiles et de estoffa, quae non sunt maritate, quasi nunquam exeunt extra domum».

Усиление принципата, который в XVI веке окончательно организуется в Италии, снова привело с собою искусственное развитие сословного начала: вокруг principe собирается двор, около двора — оптиматы; все это надстраивается над городами, которые теряют свое значение, и народом, который его не приобрел. Человека, гражданина — нет; вместо него нам указывают на придворного (Cortegiano) и придворную даму (Donna di palazzo): к этим образцам совершенства следует стремиться, как во времена Франческо да Барберино всякое высшее сословие было указкой для низшего. Главное отличительное качество «Cortegiano» есть грация*; говорят ей нельзя научиться**; но она состоит главным образом в избежании аффектации, в том, что техническим придворным словом называется «sprezzata disinvoltura» (непринужденная развязность)***. А между тем все его поступки внушены аффектацией, и условности этикета освящают ложь; ложь иногда даже рекомендуется как прикраса (ornament), когда, например, человек, искусный в каком-нибудь упражнении, никому того не показывает, чтобы при случае поразить нежданной ловкостью, и т. п.****

* Il Cortegiano, lib. I, c. XXIV.
** Ibid., с XXV.
*** Ibid., с XXVI.
**** Ibid., 1. II, с XXXVIII–XL.

Тот же принцип руководит «Cortegiano», когда, с одной стороны, он должен показывать вид, что избегает толпы, желает отделиться от нее*, а с другой — все его действия и умелость определяются расчетом на ее расположение**; или когда его наставляют — никому и ничему не удивляться***.

* Ibid., с VIII и XII.
** Ibid., 1.1, c. XXII.
*** Ibid., 1. II, c. XXXVIII.

Не менее условности в новом идеале личной чести, которая является единственным мерилом доблести*: «Cortegiano» должен непременно держать на памяти, что единственная причина, побуждающая его на войне, есть честь. Об отечестве ни слова; правда, времена стали другие, любовь к родине заменилась любовью к правителю, который становится ее символическим выражением и нормой жизни. Оттого «Cortegiano» должен надо всем любить и даже обожать правителя, которому служит**, и всеми силами стараться снискать его расположение, чтобы иметь возможность высказывать ему правду***. Пример правителя — закон для его подданных****; это освящает вмешательство администрации в частную жизнь*****, между тем как политическая сведена к идеалу золотой середины (mediocrita), между рабством и свободой******, над которой возвышается казовой идеал principe XVI века; величие, соединенное с приветливостью, «con la grandezza una domestica mansuetudine»*******. Как далеко ушли мы со всем этим от политических теорий, выработанных итальянскими городами! Когда в конце XVI в. на флорентийских посиделках ставился роковой вопрос о преимуществе одного образа правления перед другим, ответ выпадал на сторону республики; в четвертой книге «Cortegiano» на ту же тему говорят Паллавичино, Оттавиано Фрегозо и Бембо, и снова представляется прежний выбор******** — только что богатство политического опыта и знакомство с теориями древних внесло больше разнообразия, и мы можем выбирать теперь между оптиматами и олигархией, между демократией и правлением плебса. Но ответ на этот раз является другой: напрасно Бембо защищает во имя человеческой свободы дело республики; его доводы не выдерживают опровержений Фрегозо, который заключает, что народы самим Богом поручены страже правителей, которые должны о них печься, чтобы дать в том отчет, как верные наместники своему господину, любить их и почитать своим собственным их горе и радость и т. п. — На самом деле народ забыт, он где-то безмолвствует, если не является служебным орудием, — мы видели это из отношений к нему «Cortegiano»; нравов плебса следует избегать*********, его смех и грубоватые шутки, которых не гнушался XIV век, дерут ухо придворного человека, и прежние потешные люди (piacevoli homini), приближаются теперь к понятию шутов, так называемых buon compagni, которые в обществе признаются нетерпимыми**********.

* Ibid., с VIII.
** Ibid., с XVIII.
*** Ibid., 1. IV, с V
**** Ibid., с XXIII.
***** Ibid., с XLI.
****** Ibid., с XXXIII, «non in troppo servitu… ne me non troppo liberta».
******* Ibid., с XXXVI.
******** Ibid., cc. XIX–XXIV.
********* Ibid., lib. II, с XXXVIII.
********** Ibid., с XXXVI, сл. ibid., cc. L и LXXXIX.

Самая новелла становится придворной, и Биббиена подводит под параграф риторики народную шутку и случайности фацеции*.

* Ibid., cc. XLI-LXVIII.

Подстать «Cortegiano» идеал женщины стал столь же условным, если не более. Придворная дама (la donna di palazzo) уже совсем не напоминает женщину, созданную новеллистами; она снова покидает общество, и в ней начинают проявляться черты того рыцарского идеала, который казался забытым, наравне с произведением Франческо да Барберино. Гинекей, разумеется, обратился в салон, отделанный во вкусе Renaissance, и все условности обычая стали более культурные, требования более утонченные. Вырабатывается искусственное понятие о так называемой женственности (dolcezza femminile)*, женщина должна показывать в разговоре известную милую приветливость (una certa affabilita piacevole)**, и во всем некоторую нежную деликатность (molle delicatura), причем, если у ней есть природный недостаток, в излишней ли полноте или худобе и т. п., она может скрыть его туалетом, но так, чтобы того никто не приметил***. В таких случаях старый Франческо советовал поменьше показываться в люди.

* Ibid., lib. Ill, с IV.
** Ibid., с V.
*** Ibid., с VIII.

Когда Паллавичино находит необходимым, чтобы она любила, потому что в противном случае она лишила бы себя большей части своей привлекательности, — Юлиан Медичи, которому, собственно, принадлежит этот кодекс женских совершенств, выключает замужнюю женщину: ей не советуется любить вне брака, разве случится такое несчастье, что ненависть к мужу и роковая сила любви, против которой невозможно устоять, вызовет новую привязанность, которая во всяком случае должна ограничиться духовным общением*.

* Ibid., lib. III.

Мы видели, как плохо отвечала действительность на эти требования теории, еще так недавно сходившейся с насущным содержанием жизни. На это постоянное колебание между теорией и практикой нравственности нельзя не обратить особенного внимания изучающих развитие нравственных понятий. В редкие эпохи теория и практика идут рука об руку, покрывают друг друга, и мы получаем тогда впечатление известной цельности и полноты. Еще новый шаг в истории — и между двумя областями наступает рознь, в которой исследователю необходимо ориентироваться, чтобы не принять одну за другую и не заключить к существованию реальных отношений, семейных и общественных, из правил того либо другого Домостроя, которые часто были лишь мертвой буквой, повторявшейся грамотеями из рода в род, не с верой и пониманием, а как старина и деянье.

Впервые опубликовано: «Беседа». 1872. № 3. Март. С. 245-290.

Александр Николаевич Веселовский (1838 — 1906) русский литературовед, русский историк литературы, академик, брат литературоведа и академика Алексея Николаевича Веселовского


Вы можете обсудить эту тему в комментариях.